Monday, October 30, 2017

Справа сосны, слева море, Посредине – я с собакой./Sasha Chorny (1880-1932) biography

Родился Саша Черный в Одессе, в 1880 году. Настоящая его фамилия – Гликберг, а звали его Александр Михайлович, в детстве просто Саша. Семья была большая, зажиточная. Отец – провизор (аптекарь). Дед – купец, торговец скобяными товарами. О матери почти ничего неизвестно. Все вроде бы хорошо, но уж больно суров и крут нравом был глава семейства – чуть что – жестоко наказывал детей (у Саши были еще два брата и две сестры) за малейшую провинность.
Чаще других доставалось, судя по всему, Саше, исключительному выдумщику и фантазеру: «Мальчик был особенный. Из тех мальчиков, что шалят-шалят, вдруг притихнут и задумаются… И такое напридумают, что и выговора серьезного сделать нельзя, – начнешь выговаривать, да сам и рассмеешься».
Родители Саши не были столь снисходительны. Вот что впоследствии поведала жена Саши Черного (наверняка с его слов и воспоминаний о детской поре): «Никто никогда ничего ему не дарил, когда он был ребенком. И когда он за неимением игрушек находил в доме что-нибудь, что можно было бы приспособить для игры, его наказывали».
Короче: когда Саше исполнилось 15 лет, он, не в силах более терпеть семейное иго, убежал из дому (последовав, кстати заметить, примеру старшего брата). Много скитался, попал, наконец, в Петербург, где пытался продолжить учебу. Однако был отчислен из гимназии за несданный экзамен по алгебре. Беглец оказался в катастрофическом положении, без всяких средств к существованию. Написал отцу и матери, моля о помощи, но те наотрез отказались от блудного сына. К счастью, нашлись сердобольные люди – помогли, кто чем мог.
И наконец, узнав о бедственном положении юноши, брошенном семьей, Сашу Гликберга приютил обеспеченный и великодушный человек из Житомира – Константин Константинович Роше. Предоставил кров, дал возможность продолжать учебу. Больше того: заметив в своем воспитаннике искру Божью, преподал первые уроки стихотворства.
Вот какая диковинная, поразительная и несчастливая судьбина выпала на долю Саши Черного. С ранних лет ему довелось вдоволь хлебнуть лиха, как раз в ту пору, когда маленькое сердце, открытое ласке, добру и радости, наиболее ранимо. Немудрено, что лишенный детства поэт не любил вспоминать об этой «золотой» поре.
Лишь однажды он выговорился, дал волю своим чувствам. Но то было не его собственное сочинение, а перевод автобиографии австрийского юмориста и сатирика Сафира. Нельзя, право, не подивиться, сколь много общего в их доле:
«У меня не было детства! У меня не было юности!
В книге моей жизни недостает этих двух золотых вступительных страниц. Детство, яркая, пестроокрашенная заглавная буква, вырвана из длинных строк моего бытия!
У меня не было ни детства, ни юности…
У меня не было ни именин, ни дня рожденья! У меня не было свивальника, и для меня не зажигалась елка! У меня не было ни игрушек, ни товарищей детских игр! У меня никогда не было каникул, и меня никогда не водили гулять! Мне никогда не доставляли никакого удовольствия, меня никогда ни за что не награждали, меня никогда не радовали даже самым пустяшным подарком, я никогда не испытывал ласки! Никогда меня не убаюкивали ласкающие звуки, и никогда не пробуждал милый голос! Моя судьба залепила черным пластырем два сияющих глаза жизни – детство и юность. Я не знаю их света и их лучей, а только их ожоги и глубокую боль».

Именно превратностям судьбы обязаны мы чуду появления такой ни на кого не похожей, как бы раздвоенной личности, имя которой «Саша Черный». Поэт и сам сознавал эту двойственность и не раз признавался в стихах: «Мне сейчас не тридцать лет, а четыре года…» Или даже так: «Мне триста лет сегодня, а может быть, и двадцать, а может быть, и пять». Воистину, в нем соединились и вековая библейская мудрость, и опыт зрелого человека, и простодушие ребенка.
(А. Иванов. Послесловие. Волшебник)

«Взвалил котомку на усталые плечи; настоящую котомку, не символическую; взял с собой лукутинскую, раскрашенную табакерку – на добрую память и один-единственный томик в холщовом переплете – „Русские сказки“ Афанасьева. И пошел пробираться меж автомобилей и мотоциклов, в шуме, в сутолоке, в суете многомиллионных жадных городов…»
Исход из России…

Долгожданное освобождение обернулось в скором времени «сумерками свободы», разгулом сил зла, самораспадом общества, гибелью великой державы, страданием миллионов людей, дантовым адом, воплощенным в действительность. Почему просчитались и оказались столь недальновидны в своих радужных ожиданиях лучшие наши умы и чистые сердца? Потому ли, что народ оказался не готовым к свободе и на поверхность всплыли в буквальном смысле «низы» общества, люди жизненной обочины – проходимцы и криминальные элементы, особенно вольготно чувствующие себя в нестабильной обстановке смутного времени? Каин всегда проворней, беспринципней и решительней, чем Авель. В середине 1917 года, задолго до Октября, до кровавого хаоса братоубийственной усобицы, Саша Черный определит свершившееся на его глазах и при его участии (в Пскове он был избран заместителем комиссара Совета солдатских депутатов Северного фронта) словами «Русская Помпея».

Для Саши Черного, обостренно воспринимавшего всякую несправедливость и превыше всего ставившего независимость, усиливающийся идеологический диктат и политизация слова были непереносимей, нежели физические лишения.
В результате мучительных раздумий поэт выбрал из двух зол, как ему казалось, меньшее.

Врастание в чужой этнос, в чужую культуру – процесс болезненный и едва ли возможный (потому-то эмигранты так упорно держатся вместе до конца дней своих). Недаром и Саша Черный, оказавшись по ту сторону, ощутил себя загнанным в тупик: «Всякий честный человек должен покончить с эмиграцией. Осталось два выхода: пуля в лоб или принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и перестать быть эмигрантом».

Каждый выбирает жизненный путь по себе и у каждого своя правота. И потому поостережемся воздавать хвалу или, напротив, осуждать за тот или иной выбор. Трагична и тяжела была участь тех, кого исторический потоп захлестнул на родной земле, и тех, кто пытался спастись в эмигрантском ковчеге. Когда-то, в предвидении грядущих, смутно чаемых жизненных метаморфоз, Саша Черный заверял: «Подожди! Я сживусь со своим новосельем – как весенний скворец запою на копье!»

«Здесь бездна всяческого литературного дела», – пишет Саша Черный в Париж Куприну. Позднее, сам оказавшись во Франции, он еще не раз вспомнит со вздохом «о прекрасных днях берлинской жизни». «Берлинский Аранжуэц», как Саша Черный именовал издательский бум, был недолог – три-четыре года. За это время поэт успел переиздать в новом, дополненном виде двухтомник – «Сатиры» и «Сатиры и лирика», выпустить целую вереницу книжек для самых маленьких, прежде всего «Детский остров». И наконец, увидела свет третья книга стихов Саши Черного. Книга, с обложки которой звучит скорбное и неутолимое слово «Жажда». В выходных данных значится, что вышла она «в издании автора». Что сие означает, поэт, с присущей ему самоиронией, раскрывает в письме к А. Куприну: «„Издание автора“ – очень сложная комбинация из неравнодушного к моей музе типографа, остатков случайно купленной бумаги, небольших сбережений и аванса под проданные на корню экземпляры. Типографию уже окупил, бумагу тоже выволакиваю. Вот до чего доводит жажда нерукотворных памятников».

Первой в череде бедствий, обрушившихся на Россию, была «та самая великая, идиотская война, от которой все и пошло…».
С первых дней войны поэт был отправлен в действующую армию и все три года не снимал солдатское сукно [он был санитаром]. Пацифист до мозга костей, он не мог привыкнуть к взаимоуничтожению людей.

«– Дико и страшно все это. <…> Я не понимаю, как там на войне те, которые воюют, убивают и погибают сами, не опомнятся, не крикнут во весь дух – „Не хотим больше воевать! Не можем!.. Это страшно!..“ – А не будет ли еще страшнее, если найдутся такие, которые крикнут это?.. Ведь все сразу крикнуть не смогут. – Нет, все, все сразу должны крикнуть… Только так… Только когда все сразу, – как-то по-детски восторженно и вместе с тем болезненно вырвалось у него».

[Примечания:
В рапорте главного врача Варшавского сводного полевого запасного госпиталя № 2 от 18 марта 1915 года говорится, что рядовой из вольноопределяющихся 2-го разряда Александр Михайлович Гликберг состоит на должности палатного надзирателя в госпитале; на него возложены занятия в медицинской части госпитальной канцелярии; отличается выдающимися служебными и нравственными качествами и, благодаря отличным способностям и образованности, приносит большую пользу госпиталю.

Држевецкий Алексей Феликсович (1876–1943) – главный врач 18-го полевого госпиталя, располагавшегося во время войны в Пскове, в помещении Поганкиных палат. Попав в начале 1916 года под его начало, Саша Черный впервые за годы войны обрел душевное спокойствие и после долгого творческого молчания вновь вернулся к стихам. Непосредственным поводом к написанию «Оды» послужил перевод Држевецкого в начале 1917 года в Управление военных сообщений Пскова, куда вскоре переведен был и Саша Черный. В семье Држевецкого сохранился автограф «Оды», подаренный поэтом.]

Наблюдения эти найдут отклик много позже в «Солдатских сказках» Саши Черного.

Следующий этап вынес Сашу Черного в Виленскую губернию. Здесь он задержался на год с лишним, пережив чехарду властей и режимов. То было время мучительных раздумий, осмысления происшедшего. «Почему у нас после революции столько интеллигентов разбежалось куда глаза глядят?» – полюбопытствовала однажды гостья Саши Черного, виленская гимназистка. Поэт усмехнулся и быстро ответил: «Раньше видели прекрасные сны, а потом проснулись».

«Ни внутри России – ни прежде – не выстанывалось и не выпевалось столько любви, тоски и веры, сколько у них, оторванных от материнского тела...»
Саша Черный решил для себя окончательно и бесповоротно: «Что бы ни случилось, я не вернусь обратно. Потому что моей России более нет и никогда не будет!»

Русских в Риме проживало мало, а стало быть, своих газет, журналов, издательств там не было. Вот почему, год спустя, Саша Черный решает вновь сменить местожительство и не без труда перебирается в Париж – город, которому суждено было стать конечным пунктом его беженской одиссеи и где он обосновался до конца своих дней.

По-видимому, не только жизнь пообтесала ершистого поэта – само вынужденное и бессрочное плаванье в эмигрантском ковчеге заставляло поумерить сатирический пыл, ограничить смех целым рядом табу: «Лежачего бей осторожно, особенно если он твой брат-эмигрант. Помни, что в эмиграции есть своя юмористическая теща из старого „Будильника“: карт-д’идантите [право на жительство], падение курса, оборванный эмигрант, сидящий на чемодане у швейцарской границы, и т. п. милые вещи. Если можно, дорогой Смех, никогда не касайся этих тем… Пожалуйста!»

по словам Саши Черного, к «горестной и темной современности, угрюмому и ущемленному советскому быту, столь же непонятному для нас, как Китай иностранцам». Потому, наверное, эмигранты так жадно и ревниво вчитывались в случайно попадавшие на Запад советские газеты...
Так, Н. Тэффи, с присущим ей сарказмом, положила начало жизнеописанию «русского Парижа»: «Это был небольшой городок – жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров». И впрямь, уездный городишко.

[Примечания: Не имея средств для того, чтобы перебраться из Рима в Париж, Саша Черный в начале 1924 года обратился письменно в Союз русских писателей и журналистов в Париже с просьбой об оказании ему помощи в виде ссуды. Им был получен ответ следующего содержания: пособие выдается только в случае смерти или неизлечимой болезни.

Чтобы перебраться из Рима в Париж, Саша Черный был вынужден продать свою библиотеку местному университету (Восточный институт в Риме).]

...испытания и опыт прожитых лет утвердили его в другой истинности: «мудрость жалости порой глубже мудрости гнева».

Об этом прекрасно сказал М. А. Осоргин: «Всегда, когда бывали сборы на бедных-безработных, на детей или благотворительные вечера, – в числе первых с воззванием выступал А. Черный, участвовал в организации разных такого рода дел и на эстраде выступал не раз. И по личной доброте, и по личному пониманию, что такое нужда, и, конечно, ради единственного радостного удовлетворения, – что вот можно, ничего как будто не имея, дать больше, чем дает имеющий».

Выбор Саши Черного содержится в его же вопросе, заданном им в одном из писем: «О чем писал бы сейчас Чехов, если бы жил с нами в эмиграции?» Неспроста из всего пантеона отечественной литературы выбран Чехов – писатель, повествовавший о повседневности, об обычной людской мелкоте, обо всех сирых и обездоленных, бредущих во мраке безысходности.
[Примечания: А. П. Чехов был одним из тех «вечных спутников» и ориентиров, по которым Саша Черный всю жизнь сверял свой писательский компас. Особенно потребность в этом возросла в годы лихолетья, когда перед поэтом встала проблема гражданского выбора и поиска пути. «О чем бы писал сейчас Чехов, если бы жил с нами в эмиграции?» – с таким вопросом обращался поэт к А. И. Куприну в письме от 23 ноября 1921 года (Куприна К. А. Куприн – мой отец. М., 1977. С. 207)].

В любой усмешке позднего Саши Черного слышатся меланхолические, даже щемящие нотки. Почему?
Потому что только старка С каждым годом все душистей, 
Все забористей и крепче,– А Цирцеи и поэты… 
Вы видали куст сирени В средних числах ноября?

Все дальше и дальше с каждым днем мы уходим от родины, все туманнее образы, унесенные с собой, – жизнь и время стирают их и скоро совсем сотрут,» – это признание Саши Черного, вырвавшееся в беседе с Глебом Алексеевым, объясняет стремление поэта воссоздать, сохранить, закрепить хотя бы в слове картины прошлого.]

Все эти годы он мечтал сменить городскую оседлость, поселиться где-нибудь в мирной и живописной глуши. Удивительно, но на склоне лет его надеждам почти суждено было исполниться. Приобретен был клочок земли близ Средиземного моря, в Ла Фавьере, где обосновалась колония русских эмигрантов (художников, ученых, общественных деятелей).

Вскоре на холме, откуда открывался чудесный вид на море и долину, вырос домик, ставший последними пенатами поэта. Здесь поэт мог наконец предаться простым земным отдохновениям и трудам в окружении близких и симпатичных ему людей. Когда-то, давным-давно, еще в России Саша Черный в стихотворном цикле «Мои желания» признался в самом затаенном и казавшемся несбыточным:
Жить на вершине голой,
Писать простые сонеты…
Сбылось: почтовыми путями полетели отсюда в Париж, на газетную полосу, стихи из «Летней тетради», напоенные звоном цикад, шумом прибоя и солнечным зноем. Но этот полет, как выстрелом, был оборван внезапной смертью поэта.

[Примечания: «Горе от прохожих» – Заря (Харбин). 1928, 14 октября. В основе стихотворения дружеские отношения, сложившиеся между Сашей Черным и художником И. Я. Билибиным во время их летнего отдыха в Провансе. Их взаимную симпатию подчеркивает и надпись, сделанная Сашей Чернымна книге «Чудесное лето» (хранится в ИРЛИ): «Ла Фавьерскому соседу, милому Ивану Яковлевичу Билибину. А. Черный».
О жизни и обитателях русской колонии, обосновавшейся в конце 20-х годов в Средиземноморье, рассказывается в мемуарном очерке Л. С. Франгель «Ла Фавьер». Там, в частности, говорится, что художник построил дачный домик на самом перевале: «С одной стороны Билибин видел Лаванду с ее сиреневыми горами, с голубым небом, с другой – зеленую Ла Фавьерскую долину с темными соснами на белом песчаном великолепном пляже тоже синего моря. От домика шла дорожка в темный лес, который так любил рисовать Билибин. Он много с удовольствием работал в Ла Фавьере и, кроме чудесных, тихих, солнечных провансальских пейзажей, написал портрет Саши Черного…» (Возрождение. Париж, 1954, № 34. С. 149). О судьбе этого портрета, увы, ничего не известно.]

Несколько слов о кончине поэта. Произошло это 5 августа 1932 года. Саша Черный помогал тушить лесной пожар (что было не редкостью в Провансе в жаркую пору). Усталый и взволнованный, он после этого еще трудился на своем участке – на самом солнцепеке, не прикрыв голову неизменной шляпой-канотье. Соседские ребята заметили, что он упал, внесли его в дом, где Александр Михайлович скончался до прибытия доктора. Тихо отошел он в ту страну, откуда никто не возвращается. Так неожиданно оборвалась жизнь, с которой было связано еще столько надежд и чаяний.

* * *
Выбрав место у тропинки, Где сквозь бор синеет море,
Где вдали бельишко сохнет На бамбуковом заборе,
Я принес большую доску, – Пар дымился над ушами! –
И четыре толстых ножки Обтесал карандашами…

Вбил их в землю – слон не вырвет! За холмом стреляло эхо;
И прибил к ним туго доску,– Не работа, а утеха…
А потом лазурной краской, Цвета крыльев серафима,
Густо выкрасил скамейку – Дар любому пилигриму:

Чтоб присел, забыв земное, И, попыхивая трубкой,
Всласть смотрел, как парус в море Дышит гоголем над шлюпкой…
Да и сам приду не раз я Посидеть Наполеоном,
Руки гордые сложивши, В одиночестве зеленом…
[С холма - Последние новости. 1932, 6 августа. Под рубрикой: «Летний дневник». Опубликовано одновременно с сообщением там же о кончине Саши Черного. О последнем дне поэта вспоминал А. Ладинский: «Еще вчера он хлопотал по хозяйству, суетился около своего домика на горке, где посадил десяток маленьких деревьев и сделал две скамейки. Потом ходил со своим неразлучным фоксом Микки к приятелю фермеру, тоже поговорить о хозяйственных делах. Ему надоело скитаться и мотаться по белу свету, и он решил окончательно обосноваться в полюбившемся Провансе, среди виноградников и холмов Фавьера» (Последние новости. 1932, 9 августа)].

[Известно, что Саша Черный водил дружбу с местными крестьянами. Недаром, когда поэта провожали в последний путь, то кроме русских в процессии приняли участие местные французы. Этот факт зафиксирован в очерке А. Ладинского «Похороны А. М. Черного»: «Под горой невыносимо-радостно зеленели виноградники. И странно было видеть на фоне этой природной красоты, как четыре человека медленно подымались от фермы Мутон с гробом. Среди носильщиков „гард шампэтр“, в кепи с серебряными кантами, многолетний друг фермер» (Последние новости. 1932, 9 августа).]

Из предисловия // Саша Черный. Собрание сочинений в пяти томах. // Том 2. Эмигрантский уезд

Sunday, October 22, 2017

Andy Warhol's "So What."

• “That's one of my favorite things to say. So what.”

• “Sometimes people let the same problem make them miserable for years when they could just say, "So what."
"My mother didn't love me." So what.
"My husband won't ball me. So what.
"I'm a success but I'm still alone." So what.
I don't know how I made it through all the years before I learned how to do that trick. It took a long time for me to learn it, but once you do, you never forget.”

• “If something's going to happen for you, it will, you can't make it happen. And it never does happen until you're past the point where you care whether it happens or not.

[Если чему-то суждено случиться, то оно и случится, воля ваша не имеет к этому никакого отношения. Однако оно никогда не случается прежде, чем вы перейдете черту, за которой вам уже будет всё равно – случится оно или нет. - Энди Уорхол]

• “I suppose I have a really loose interpretation of 'work,' because I think that just being alive is so much work at something you don't always want to do.”

• “A: I like your apartment.
B: It's nice, but it's only big enough for one person – or two people who are very close.
A: You know two people who are very close?”

• “When I look around today, the biggest anachronism I see is pregnancy. I just can't believe that people are still pregnant.”

The Philosophy of Andy Warhol

* * *
UPD May 2018

From Andy Warhal's “Fame”

Sex is more exciting on the screen and between the pages than between the sheets anyway. Let the kids read about it and look forward to it, and then right before they’re going to get the reality, break the news to them that they’ve already had the most exciting part, that it’s behind them already.

• Fantasy love is much better than reality love. Never doing it is very exciting. The most exciting attractions are between two opposites that never meet.

• There are so many songs about love. But I was thrilled the other day when somebody mailed me the lyrics to a song that was about how he didn't care about anything, and how he didn't care about me. It was very good. He managed to really convey the idea that he really didn't care.

• The biggest price you pay for love is that you have to have somebody around, you can’t be on your own, which is always so much better. The biggest disadvantage, of course, is no room in bed. Even a pet cuts into your bed room.

• Mom always said not to worry about love, but just to be sure to get married. But I always knew that I would never get married, because I don't want any children, I don't want them to have the same problems that I have. I don't think anybody deserves it.

• Truman Capote told me once that certain kinds of sex are total, complete manifestations of nostalgia, and I think that's true. Other kinds of sex have nostalgia in varying degrees, from a little to a lot, but I think it's safe to say that most sex involves some form of nostalgia for something.
Sex is a nostalgia for when you used to want it, sometimes.
Sex is nostalgia for sex.

• A drag queen I know is waiting for a real man to fall in love with him/her.
I always run into strong women who are looking for weak men to dominate them.

• When I did my self-portrait, I left all the pimples out because you always should. Pimples are a temporary condition and they don t have anything to do with what you really look like. Always omit the blemishes - they're not part of the good picture you want.

• If people want to spend their whole lives creaming and tweezing and brushing and tilting and gluing, that's really okay too, because it gives them something to do.

• Weight isn't important the way the magazines make you think it is. I know a girl who just looks at her face in the medicine cabinet mirror and never looks below her shoulders, and she's four or five hundred pounds but she doesn’t see all that, she just sees a beautiful face and therefore she thinks she's a beauty. And therefore I think she's a beauty, too, because I usually accept people on the basis of their self-images, because their self-images have more to do with the way they think than their objective-images do. Maybe she's six hundred pounds, who knows. If she doesn't care, I don't.
But if you do watch your weight, try the Andy Warhol New York City Diet: when I order in a restaurant, I order everything that I don't want, so I have a lot to play around with while everyone else eats.

• Sometimes something can look beautiful just because it’s different in some way from the other things around it. One red petunia in a window box will look very beautiful if all the rest of them are white, and vice-versa.

• When you’re in Sweden and you see beautiful person after beautiful person after beautiful person and you finally don t even turn around to look because you know the next person you see will be just as beautiful as the one you didn’t bother to turn around to look at — in a place like that you can get so bored that when you see a person who’s not beautiful, they look very beautiful to you because they break the beautiful monotony.

• I never fall apart because I never fall together.

Sunday, October 15, 2017

Удирает душа… Ничего на земле ей не жаль./ Sasha Chorny, poetry

В дверях стоит высокий, седоусый, Сухой, как Дон-Кихот, сосед-француз.
По-нашему, – «мужик», – но слово это Не вяжется нимало с гибким станом,
Отменной вежливостью, плавностью манер,– Принес в плетенке синих баклажанов,
Десяток фиг, да круглый штоф вина. Откажешься – обида: дар от сердца…

Долина провансальская щедра… А просьбица, конечно, между прочим:
«Наутро сбор, отяготели лозы, Ссыхается и вянет виноград…
В Марселе дети… Что им здесь в деревне? Вокруг – безлюдье. Милости прошу…»

Мы чокнулись. Винцо совсем не плохо: Гранатный цвет, густой и терпкий запах,–
Достойный сок для медленных глотков. Рукопожатие. До завтра. Ровно в семь.

* * *
Сок хлюпает и радостно шипит. Раздолье пчелам! Пьют не отрываясь.
Мул у стены, ушастый гастроном, Кисть оброненную вмиг притянул губами
И хряпает, расставив ноги врозь, Закрыв глаза в блаженном упоенье…
А рядом на соседней полосе Верзила-парень, долговязый циркуль,
Застрял в кусте: одной рукою в рот, Другою – в крутобокую корзину.
Обычай свят: во время сбора ешь, Не разоришь хозяина, хоть лопни!

*
Надломишь хлеб – так вкусно хрустнет корка! Жужжит над бровью пьяная пчела,
В сентябрьском солнце мягко мреют горы, За скатом шлепает дремотная волна,
И листья лоз так ярко-изумрудны, И бархатный так темен кипарис,
Что закрываешь медленно глаза, Чтобы раскрыть их в изумленье снова…

*
Здесь, в лавчонке глухой, отдыхает душа. Выбирай не спеша
Стопку старых конвертов, лежалый бисквит, Колбасу из ослиных копыт…

И хозяин, небритый сухой старичок, Равнодушен, как рок.
Вот и почта. Над ящиком стерлись слова. Под окошком трава…

*
На овсяном стогу Человек разметался в тиши… Жук в соломе шуршит у волос,
Над глазами – метелкой овес. Гаснет в небе коралловый пыл,
Аметистом пронизана даль, И над бором – родная печаль –
Левитановский месяц застыл.

1928 Пюжет

*
Беру ведро и по светлой тропинке Спускаюсь вниз вдоль холма за водой.
А сзади фокс, бородатый шотландец, Бредет, зевая, за мной по пятам.

* * *
Лежу на прогретых щепках… Под скрежет цикадных пил
Хотя б провансальский леший Со мною мой хлеб разделил…
Ау! Но из бора ни звука. Не видит, не слышит. А жаль…

Мы б слушали строго и молча, Как ржет за ущельем мистраль.
Мы б выпили вместе по-братски Из фляжки вина в тишине,
И леший корявою лапой Меня б потрепал по спине.

Должно быть, застенчивый малый, Зарывшись за камнем в хвою,
Зелеными смотрит глазами На пыльную обувь мою.
Ну что же, не хочет – не надо… Я выпью, пожалуй, один.
За ветер! За светлое море! За мир провансальских долин.
[1930]

* * *
В осенний день

Сквозь небесное сито весь день моросил Тусклый, серенький дождик.
Хлопья туч паутиною рваной носились Над Северным морем…
Мы бегали к морю прощаться – Смеялись, толкались, Писали на старых купальных будках
Свои имена, Махали, как дураки, Хмурому морю платками…

Итальянец, быть может, завыл бы От этой бескрайней мглы,
От ив прибрежных, пронизанных мокрою пылью, От диких скудных песков,–
А мы обнимали глазами серый залив, Серые будки, нашу серую дачку,
Даже серый, заплеванный грязью забор. И запах прели:

Сыроежки, промокший вереск, кленовые влажные листья,–
Въелся нам в складки души и портпледов На долгие годы.
Бутылка пуста, но вино было густо: Вспомни, закрой глаза и вдохни…
Жду не дождусь: Плеска, журчанья, мокрого блеска коры,

Гулкого плача воды, струящейся с кровли, Запаха глины размытой,
Улиток, ползущих вдоль липкой скамейки… Вереск оживший
Сиреневым дымом холмы расцветит, И бодрая осень
Протянет волнистые пряди тумана Из Прованса –
К далекой северной дачке…
[1930]

*
Русалки в широких матросских штанах Развинченно бродят по пляжу.
Семейство марсельцев, обнявшись в волнах, Взбивает жемчужную пряжу…

* * *
Сижу на площади в кафе, Под тентом вьются мошки…
У ног сидят и смотрят в рот Три инвалидных кошки.
Одна, – хозяин объяснил,– Автомобилем смята.
Другой отъели крысы хвост,– Жестокая расплата!
У третьей сбоку вырван клок, Дуэль с бульдогом в роще…
У всех у трех горят глаза, Все три, как ведьмы, тощи.

Прозаик на такую тварь Взглянул бы равнодушно,
Но я, поэт, могу ль при них Жевать свой сыр насущный.
Скормил уродам весь кусок, А сам глотаю слюни.
Зато душа моя чиста, Как бабочка в июне…
Три кошки лижут животы, Смотрю на скалы фатом…
Приятно, черт возьми, порой Быть знатным меценатом.

*
Кот круглорожий сидит на прилавке,– Сытая спинка подернута лоском.
Глажу его, словно давнего друга…

* * *
Пьяный мотылек

На ночной веранде столик. Лампа. Алый блеск вина…
Мотылек, ты алкоголик! Ты упьешься допьяна…
Но припал он и не слышит,– Восемнадцатый глоток!
Ветер крылышки колышет, Жадно ходит хоботок.
Обсосал края бокала И в вино свалился вниз.
«Нет блаженнее финала»,– Тихо молвил бы Гафиз.

* * *
Парадокс

Кричит котенок, просится: «Возьми!» Ну что ж, поняньчу, пусть не плачет.
И пес перед дверьми Припал к ногам и нос в колени прячет.
Коза под деревом, веревку натянув, Вытягивает морду благосклонно,
И старый гусь, склонив учтиво клюв, За мной шагает, словно бонна!
Земные парадоксы странны… Как разобраться в этакой причуде?
В Париже – озверели люди, А здесь, в глуши, – скоты гуманны.

* * *
Пес, как приклеенный, сзади бредет по пятам, Пасть широко разевая…
Всласть из чашки своей наверху он напьется,
Студеной водой остудит горячую глотку И хвостом благодарно вильнет.

А под вечер – только багряные мальвы Холмы увенчают закатным венцом,–
Ведро за ведром притащишь к крыльцу И щедрой рукой зеленых польешь малышей:
Олеандры, мимозы, глицинию, тонкую грушу И перечных два деревца…

Жадно сухая земля вбирает светлые струйки
И гибкие ветви, качаясь, как будто шуршат: «Спасибо, спасибо…»
1931

*
Плотный немец – локти к брюху,– Пятки вскидывая к тылу,
Сам себя вдоль дюн гоняет, Как цыганскую кобылу…

*
На песке томлюсь я в дюнах В живописном беспорядке,
Чтобы солнечною ванной Успокоить боль в лопатке.

*
В голове зевает вечность, В сердце – огненные спицы,
А пониже – обалделость Разомлевшей поясницы…

*
Врач-приятель мне в Париже Объяснил весьма толково:
«Зря, дитя мое, на солнце Не валяйтесь, как корова…
Алкоголь в приличной дозе Подымает человека,–
Так и солнце, так и бабы,– Как сказал Мартын Задека…»

А пока, – спасибо, солнце, За тяжелый жар твой медный,
За чудеснейшие мысли, Улетевшие бесследно…
Нынче я не догадался, Нынче я был идиотом:
Завтра в дюны я с собою Карандаш возьму с блокнотом.
[1932]

*
Справа сосны, слева море, Посредине – я с собакой.

* * *
Выбрав место у тропинки, Где сквозь бор синеет море,
Где вдали бельишко сохнет На бамбуковом заборе,
Я принес большую доску, – Пар дымился над ушами! –
И четыре толстых ножки Обтесал карандашами…

Вбил их в землю – слон не вырвет! За холмом стреляло эхо;
И прибил к ним туго доску,– Не работа, а утеха…
А потом лазурной краской, Цвета крыльев серафима,
Густо выкрасил скамейку – Дар любому пилигриму:

Чтоб присел, забыв земное, И, попыхивая трубкой,
Всласть смотрел, как парус в море Дышит гоголем над шлюпкой…
Да и сам приду не раз я Посидеть Наполеоном,
Руки гордые сложивши, В одиночестве зеленом…

*
Внизу, средь мусорного вала Осколок кухонной плиты…
Густой узор людского кала Обвил гирляндой все кусты.

*
В крутой ладье из-под Черехи Пригнали мужики дрова.
Летят поленья белым цугом, Стучат, как кегли… Славный звук!

* * *
У младшей дочки «инфлюэнца». Озноб и жар бегут чредой,
На спинке кресла полотенце Ягою кажется седой.
А изумрудный луч лампадки, Связав подушку и киот,
Дробится в стрельчатые грядки, Сияньем северным растет…
Кружится потолок уютно, Все жарче стеганый атлас.
В окне герань краснеет мутно, И так далек вчерашний класс!

* * *
Из Устья в Псков, с попутной баркой, С кошелкой липовой в руке,
Свалилась крестница к кухарке,– Танюша в байковом платке.
В кошелке крынка со сметаной И соты с медом – сельский дар…

Румянец мальвою багряной Кирпичный освещал загар.
Глаза – застенчивые мышки. Нос – православный колобок.
Все ковыряла винт в задвижке, Стреляя исподлобья вбок…

Хлебнула чая и за швабру. Все дико ей: обойный борт,
Лучи в подвесках канделябра И телефон, трескучий черт.
Разбила гипсового фавна,– Ворчит Матрена, сестрам смех,–
И обходила так забавно Перед диваном рысий мех…

Лишь во дворе у песьей будки Очнулась крестница вполне:
И пес, и кот, и даже утки Пришли к Танюше, как к родне.

* * *
Капуста

По аромату и по хрусту, Еще в сенях, кто не поймет:
Шинкуют белую капусту, Меню российского оплот.
Свезли на тачке с огорода Охапку крепких кочанов…
В саду – румяная погода, Над крышей – тишь лазурных снов.
Матрена мечется, как квочка… На блюде соль, – крутой снежок.
В сенях – ошпаренная бочка, Тяжелый камень и кружок.
Весь день стучат и рубят сечки. Крошат морковку… Тьма хлопот!
И даже кошка на крылечке По кочерыжке лапой бьет…
Тмин на скамейке подоконной Чуть не забыли в суете.
Пса не кормили, – бродит сонный С клочком капусты на хвосте.
Конец… Упарилась стряпуха, Как клюква, жар ее ланит.
Склони к набитой бочке ухо: Под камнем сок чуть-чуть шипит.
[1928]

* * *
В лесу Булонском сереньком Под голою акацией Расселась няня русская
С вязаньем на скамье… Голодные, продрогшие Парижские воробушки
Гурьбою подбиралися И слушали внимательно, Склонивши набок головы,
Как нянька иностранная На языке неведомом Их ласково журит:

«Ах, дурачки вы Божии! Что в будний день найдете вы Здесь в городском лесу?
Одни бумажки сальные На кустиках сырых… Наведались бы, глупые,
В харчевню нашу русскую – У Мотт-Пикейной станции: Там повар, Тит Панкратьевич,
На дворике под лестницей Вчерашней кулебякою Вас, сирых, угостит…»
...
«От скуки, сударь-батюшка, Не то что с воробьишками,–
В квартирке нашей махонькой Я с молью бессловесною Порою говорю…»

* * *
На стареньком диванчике Лежала, лапы свесивши,
Курчаво-вислоухая, Поджаро-колченогая, – Смесь водолаза с таксою,–
Собачка Бардадым. И слушала внимательно, Блестя зрачками умными,
Болтая, словно веничком, Взволнованным хвостом, Как гость – Козлов с хозяином
Беседовал о ней.

«А что ж… Сказать по совести, Пожалуй, этой бестии,
Воспитаннику вашему В злосчастной эмиграции Живется лучше всех…
Сыта, в тепле, под крышею, В углу уютный ящичек С подстилкой шерстяной,
Хозяин добродушнейший,– Хоть влезь ему на голову – Слегка потреплет за ухо
И, вместо назидания, Достанет из-за пазухи Кусочек сахарку…
Мы с вами бьемся-мечемся, А Бардадым Обломовым Зевает на диванчике,–
Пускай хоть двадцать кризисов: У шкафа в миске глиняной Суп с вкусными обрезками,
По щучьему велению, По вашему радению, Появится в свой час…»

«Ох нет, – ответил сумрачно Хозяин бардадымовский.– Какое, к бесу, счастие…
Теперь, когда по городу Пришлось в тройной пропорции Весь день с утра гонять,–
В такую мерихлюндию Впал пес от одиночества, Что воет, словно каторжный,
У двери по часам… Консьержка – баба добрая, И глуховата, к счастию,
Но вот жильцы ругаются, Грозятся, чертыхаются,– Ведь стены-то картонные,–
Собачью эту музыку Велят искоренить…
Я граммофоны-радио С душевным содроганием Ведь слушаю, не жалуюсь,–
Но что ж, в чужом отечестве Не будешь рассуждать…
На полчаса воротишься В жилье свое пустынное,– Мой Бардадым, как бешеный,
Танцует вкруг меня… Визжит, скулит и тявкает, Оближет руки, бороду,
В глазах немая жалоба,– Почти что говорит: „Хозяин! Ангел! Золото! Зачем, как пес, ты носишься
Теперь по целым дням?! Я к чашке не притронулся, Выл три часа с отчаянья,
Уйдешь, – опять до вечера У двери буду выть…“» Хозяин крякнул горестно
И посмотрел в окно: «Придется, – что поделаешь? – В Нормандское именьице
К консьержкиному дядюшке На этих днях свезти…»

Со старого диванчика Внимательно-внимательно На хмурого хозяина Косился Бардадым.
Ах, если бы ужасное Хозяйское решение Несчастный мог понять…
У двери в одиночестве Сидел бы он, как каменный, Беззвучно б только всхлипывал,– Покорно б ждал хозяина...

* * *
За окнами вдоль улицы Снег меркнет тусклой грядкою,
Фонарь бельмом бессмысленным Пронзает мглу вечернюю,
Платаны к небу тянутся Отрубленными лапами…
Среди домов, как взмыленный, Бездомный ветер носится,–
Эх ты, зима асфальтная, Бронхитная, гриппозная, Парижская зима!..

Саша Черный. Собрание сочинений в пяти томах. // Том 2. Эмигрантский уезд

Thursday, October 12, 2017

Пей бесплатное лекарство, – Запах осени и ветра!/ Sasha Chorny, poetry

К пуделю

Черный пудель, честная собака! Незнаком тебе ни Кант, ни Лев Толстой,
И твое сознанье полно мрака: Кто учил тебя быть доброй и простой?

Любишь солнце, человека, игры, К детворе во всю несешься прыть…
Если люди стали все, как тигры, Хоть собаке надо доброй быть.
Ведь никто не драл тебя дубиной И брошюр партийных не давал,–

Но, спеша вдоль стен домой с корзиной, Не сбежишь ты с хлебом, как шакал.
И когда на шум собачьей драки Сквозь забор ты мчишься через жердь,
Не грызешь ты сбитой с ног собаки, Не визжишь, как бешеная: «Смерть».

Ты чутка, полна ума и чести, Не протянешь лапы наглецу,
И значок собачий твой из жести Многим людям более к лицу…
«Человек – звучит чертовски гордо» – Это Горький нам открыл, Максим**.
Ты не веришь? Ты мотаешь мордой? Ты смеешься, кажется, над ним?
[1920]
[Примечания: **После 1917 года, когда А. М. Горький фактически возглавил советскую литературу, отношение Саши Черного к своему былому кумиру и адресату стало резко отрицательным. Не изменилось оно и после того, как в 1921 году Горький поселился за границей – частью для лечения, частью из-за разногласий с новой властью.]

*
Чуть на закате взял мандолу – Мой фокс завыл и скрылся в лес…
Не хочешь слушать баркаролу? Ты не собака, ты балбес!
[1932]

*
Нет песен в городе! Нет благодатных звуков: Ни пенья птиц, ни шелеста кустов.
Нестройный гам гудков, сирен и стуков, И под колесами зловещий гул мостов.
Здесь не гремит густой орган прибоя, Здесь нет цикад – беспечных скрипачей,
И только ветер, жалуясь и воя, Летит вдоль вывесок во тьме слепых ночей.
Трамвайный лязг прорежет миг раздумья.

*
Но мимо по улице шел господин… Другие с собаками, он был один.
С кривою усмешкой, хоть не был он пьян, Погладил он тихо продрогший платан.
И вздрогнуло дерево в уличной мгле: Как будто бы сердце забилось в стволе,
И стало так страшно средь улицы злой С далекой сверкающей башней-иглой.

1927 Париж Allée des Cygnes

*
Что ж… Здесь проза и давка: Торопись и живи.
Между сном и прилавком – Пять минут для любви.

* * *
Собачий парикмахер

В огромном городе так трудно разыскать Клочок романтики – глазам усталым отдых:
У мутной Сены, Вдоль стены щербатой, Где мост последней аркою круглится,–
Навес, скамья и стол. Старик с лицом поэта, Склонившись к пуделю, стрижет бугром руно.
Так благородно-плавны жесты рук. Так благостны глаза,
Что кажется: а не нашел ли он Призвание, чудеснейшее в мире?

И пес, подлец, доволен,– Сам подставляет бок, Завел зрачок и кисточкою машет…
В жару кудлатым лешим Слоняться нелегко, И быть красавцем – лестно,–
Он умница, он это понимает. Готово! Клиент, как встрепанный, вскочил и наземь.
Ты, лев собачий! Хитрый Дон-Жуан С седою эспаньолкою на морде…
Сквозь рубчатую шерсть чуть розовеет кожа, Над шеей муфта пышною волной,–

Хозяин пуделя любовно оглядел И, словно заколдованного принца, Уводит на цепочке.
С балкона кошка щурится с презреньем… А парикмахер положил на стол
Болонку старую, собачью полудеву, Распластанную гусеницу в лохмах…
Сверкнули ножницы, рокочет в Сене вал, В очках смеется солнце.
Пришла жена с эмалевым судком, Увядшая и тихая подруга.
Смахнула шерсть с собачьего стола, Газету распластала…

Три тона расцветили мглу навеса: Бледно-зеленый, алый и янтарный –
Салат, томаты, хлеб. Друг другу старики передают С изысканностью чинной
То нож, то соль… Молчат, – давно наговорились. И только кроткие глаза,
Не отрываясь, смотрят вдаль На облака – седые корабли, Плывущие над грязными домами:
Из люков голубых Сквозь клочья пара Их прошлое, волнуясь, выплывает.

Я прохожий, Смотрю на них с зеленого откоса Сквозь переплет бурьяна
И тоже вспоминаю: Там, у себя на родине, когда-то Читал о них я в повести старинной,–
Их «старосветскими помещиками» звали… Пускай не их – других, но символ тот же,
И те же выцветшие, добрые глаза, И та же ясная внимательность друг к другу,–
Два старых сердца, спаянных навеки. Как этот старый человек,

С таким лицом, значительным и тонким, Стал стричь собак?
Или в огромной жизни Занятия другого не нашлось? Или рулетка злая
Подсовывает нам то тот, то этот жребий, О вкусах наших вовсе не справляясь?
Не знаю… Но горечи в глазах у старика Я, соглядатай тайный, не приметил…

Быть может, в древности он был бы мудрецом, В углу на площади сидел, лохматый, в бочке
И говорил глупцам-прохожим правду За горсть бобов… Но современность зла:
Свободных бочек нет, Сограждане идут своей дорогой, Бобы подорожали,–
Псы обрастают шерстью, И надо же кому-нибудь их стричь.
Вот – пообедали. Стол пуст, свободны руки. Подходит девушка с китайским вурдалаком,
И надо с ней договориться толком, Как тварь любимую по моде окорнать…

*
В метро 
В стеклянном ящике
Случайно сбились в кучу Сто разных душ…
Выходят-входят.

На пять минут в потоке гулком слиты,
Мы, как в ядре, летим в пространство.
Лишь вежливость – испытанная маска –
Нас связывает общим безразличьем.

* * *
Но если можно, Но если Ты расслышишь, Я об одном прошу:
Здесь на земле дай хоть крупицу счастья

Вот этому мальчишке из отеля В нелепой куцей куртке
И старику-посыльному с картонкой, И негру хмурому в потертом пиджаке,

И кроткому художнику соседу, Задумчиво сосущему пастилку,
И мне – последнему – хотя бы это лето Беспечностью веселой озари…
. . . . . . . . . . . . . . .
Ты знаешь, – с каждым днем Жить на Твоей земле становится трудней.
1930

* * *
За всё глаза сегодня благодарны. Пустырь молчит. Смотрю с бугра кругом.
Какой магнит нас всех сюда привлек: Собак бродячих, нищего седого,
Худую женщину с ребенком и меня? Бог весть. Но это пепелище в этот час
Всего на свете нам милее… А вот и дар: средь рваных лопухов Цветет чертополох…

Как это слово гулко Раскрыло дверь в забытые края… Чей жезл среди Парижа
Взлелеял эти дикие цветы? Такою совершенной красотой Над мусором они тянулись к небу,
Что дальний рев сирен с буксирных пароходов Валторнами сквозь сердце пролетел.

Три цветка, Лиловых три пушка В оправе стрельчатых ажурных игол листьев,
Сорвал я осторожно, Зажал в платок, И вот – несу домой.
Пусть в уголке на письменном столе В бокале погостят.
О многом я забыл – как все мы позабыли, – Они помогут вспомнить.
1930


* * *
Каменщики

Ноги грузные расставивши упрямо, Каменщики в угловом бистро сидят,–
Локти широко уперлись в мрамор… Пьют, беседуют и медленно едят.
На щеках – насечкою известка, Отдыхают руки и бока.
Трубку темную зажав в ладони жесткой, Крайний смотрит вдаль, на облака.

Из-за стойки розовая тетка С ними шутит, сдвинув вина в масть…
Пес хозяйский подошел к ним кротко, Положил на столик волчью пасть.
Дремлют плечи, пальцы на бокале. Усмехнулись, чокнулись втроем.

Никогда мы так не отдыхали, Никогда мы так не отдохнем…
Словно житель Марса, наблюдаю С завистью беззлобной из угла:
Нет пути нам к их простому раю, А ведь вот он – рядом, у стола…

*
Но глаза к Тебе подъемлю, Чтоб Тебя обеспокоить:
Ты не мог ли нашу землю Лучше как-нибудь устроить?   
Климат мог быть в центре суше, А на юге посвежей,   
Или б дал нам вместо туши Тело легкое чижей…

*
Б. К. Зайцеву

Юбилейный стиль известен: В смокинг стянутое слово
Напомадишь, и разгладишь, И подкрасишь, и завьешь…
Восклицательные знаки Соберешь в букет разбухший
И букетом этим душишь Юбиляра с полчаса.
Юбиляр сидит понуро...

*
Ты, читатель, улыбнулся? Это, милый, все, что надо,
Потому что без улыбки Человек противней гада…

*
«Союз российских химиков в Париже Химический устраивает бал…
Я вас прошу от имени Союза Химический сложить нам мадригал».
«Химический?!» – Я побледнел, как свечка. Ведь этак завтра по его следам
Закажут гимн российским акушерам, А послезавтра бронепоездам…
Как воспоешь предродовой период?! Или предел упругости брони?..
Ни практики, ни опыта, ни знанья,– И вообще… спаси и сохрани!

* * *
Подымаются березы Белоствольною четой.
Дождь ветвей с узлами почек Грамм, примерно, с двадцать пять
Я в сатиновый мешочек Соберу в лесу опять.
И возьму в аптеке спирта… Ты не фыркай, ты постой!

Слаще славы, слаще флирта Этот «почечный» настой.
Вкус – кусок весны в растворе, Цвет – русалочий зрачок!
Хватишь в радости иль в горе И завьешься, как волчок…

Я, ей-ей, не алкоголик, Но ведь жизнь суха, как жесть.
А с приятелем за столик Отчего ж весной не сесть?
Штоф в чужом глазу – улика, Но в своем – не зрим ведра…
Не красней же, как гвоздика, И скорей вставай с одра.

*
В воскресный день кому из нас не сладко
Лежать под деревом, задравши пятки ввысь?

*
...И смыть галдеж зеленой тишиной…» Такой тирадой утешая Музу,
Глазами ищешь, где б поменьше туш. Ныряешь вглубь, как шар бильярдный в лузу,
Принять лесной, зеленый, летний душ! Над старым дубом в блеске бирюзовом
Плывет сорока. Бог ее прости…

*
Всего спокойнее глаза направить ввысь: Зеленокудрые, качаясь на свободе,
Густые липы в высоте сплелись… Трава мягка. Вздыхает ветер сонный.
Летит синичка, вьется стрекоза. О старый дуб! В твоей душе зеленой
Запутались усталые глаза… Среди берез в сквозном зеленом дыме
Спит грузовик, уткнувши хобот в ствол.

*
Легкий стук – и в дверь вплывает Гуттаперчевой походкой Санаторский Гавриил.
Как грудным младенцам соску, Он в постель приносит кофе… Стыдно завтракать в постели,– Отказаться нету сил.
Капли катятся вдоль шеи, В масле нос и подбородок… Кто бы взял меня на ручки, Спеленал и поносил?

*
Скромность лучший Божий дар.

*
Кот на грудь ко мне взобрался, Лезет к уху, старый евнух…
Превосходная карьера – Быть подстилкой для кота.

*
Лень, праматерь всех пороков! Я молюсь тебе сегодня
Упоенно и блаженно. Из нутра моей души.
[1929]

*
Сквозь кусты из зверинца Повеяло вонью.

*
«Как теперь я с этой каской Проскользну в метро ночное,–
В человеческую кашу, В человеческий компот?!»
1931

*
Если б он поменьше чавкал, Если б он поменьше хлюпал,
Как насос вбирая кофе,– Он бы был милей мне вдвое…
Потому что эти звуки, Обливая желчью сердце, Оскверняют тишину.

*
Человеку же казалось, Будто пьяный фавн украдкой
Водит медленно по сердцу Теплой, бархатной перчаткой.

Саша Черный. Собрание сочинений в пяти томах. // Том 2. Эмигрантский уезд

Monday, October 09, 2017

Как мне быть добрым Хоть неделю в году?/ Sasha Chorny, poetry, vol. 2

Маяковский
Смесь раешника с частушкой, Барабана с пьяной пушкой,–
Красный бард из полпивной, Гениальный, как оглобля,–
От Нью-Йорка до Гренобля Мажет дегтем шар земной.

Автобиография т. Есенина «И возвратятся псы на блевотину свою»
«Я советский наглый „рыжий“ С красной пробкой в голове.
Пил в Берлине, пил в Париже, А теперь блюю в Москве».

А. Н. Толстой («Хождения по гонорарам»)
В среду он назвал их палачами, А в четверг, прельстившись их харчами,
Сапоги им чистил в «Накануне». Служба эта не осталась втуне:
Граф, помещик и буржуй в квадрате – Нынче издается в «Госиздате».

[Примечания: А. Н. Толстой призывал соотечественников вернуться на родину. Политический демарш «Третьего Толстого» был расценен в эмигрантских кругах как измена, предательство. См., например, эпиграмму А. И. Куприна «Кто он»: Он Алексей, но… Николаич, Он Николаич, но не Лев, Он граф, но честь и стыд презрев На псарне стал Подлай Подлич Особенно больно задела эта метаморфоза Сашу Черного, ибо в изгнании у них с А. Н. Толстым начало складываться творческое содружество на ниве служения детской литературе. Саша Черный видел в нем единомышленника, знатока русского языка и хранителя национальных основ. Сохранилось мемуарное свидетельство об отношении Саши Черного к своему былому соратнику: «…с особым удовольствием заглядывал к Саше Черному, который угощал меня свиными котлетами и, указывая на диван, каждый раз предупредительно говорил: „Не садитесь на этот край… Здесь сидел этот гад!“ Под „гадом“ подразумевался ставший сменовеховцем граф Алексей Толстой» (Галич Ю. Золотые корабли. Рига, 1927.]

Демьян Бедный
Военный фельдшер, демагог, Делец, упитанный и юркий,
Матросской бранью смазав слог, Собрал крыловские окурки.
Семь лет «Демьяновой» ухой Из красной рыбы, сплошь протухшей,
Он кормит чернь в стране глухой, Макая в кровь язык опухший.
Достиг! Советские чины Ему за это дали право
Носить расстрелянных штаны И получать пайки удава.
[1924]
[Демьяну Бедному Саша Черный решительно отказал в даровитости. Еще до революции он с пренебрежением отзывался о его творчестве, отмечая в баснях Демьяна Бедного многословие, беспомощность, самодовольство].

* * *
Земная жизнь ведь беженский этап,
Лишь в вечности устроимся мы прочно.
Когда твоя хозяйка пансиона Характером подобна сатане,
Не ставь креста на всей чужой стране –
Такое заключенье беспардонно.
Твой сват в Москве «устроился» и сыт?
Но тысячам других безмерно тяжко.
Не утверждай же, вздорная букашка,
Что там в Москве всеобщий райский быт.
Задумавши из Вены плыть в Париж,– Парижских не запрашивай собратий…
У них ведь свой, особенный престиж:
«Сиди, не рыпайся! Нет крова! Нет занятий!»
На диспуты, о брат мой, не ходи!
Чужих мозгов брать на прокат не надо.
Иль гор словесных мало позади –
Зачем же вновь записываться в стадо?
[1924]

*
(Хватается за сердце) Ай-яй! Дурно… Сосет под ложечкой…
Не владею правой ножечкой!..

*
Я болтал с трехлетней Ниной. – Кем ты хочешь быть?
– «Мужчиной!»     Почему?     А потому!..
Очень нужно раз по пять В муках чад своих рожать!..

* * *
Бензинная любовь (из путевого альбома)

Есть особого вида любовь: Он садится на мотоциклетку,
А она, вскинув гордую бровь, На железную заднюю клетку.
Наклонясь над вспотевшей спиной, Свесив вбок мускулистые ноги,
На ухабах взлетая копной, Пролетает она вдоль дороги.

А Ромео в квадратных очках, Словно дьявол с далекого Марса,
Приникает к рулю на толчках В цепкой позе голодного барса.
Пыль клубится. Воняет бензин. Гулкий треск барабанит в моторе.
Кто Джульетта? Одна из кузин? Иль коллега его по конторе?

В едких кляксах ее галифе, Из-под кепки – землистые скулы…
А навстречу столбы, и кафе, И моторы – стальные акулы.
В ухе рвется стрекочущий бред. Дети с визгом в кусты убегают…
Мрачно матери смотрят ей вслед И на всех языках проклинают.

За шоссе засинел океан, Но не видят они океана.
Этот странный бензинный роман Непонятен, как суп из банана…
Бросишь взгляд на ее макинтош, На затылок подбритый и бурый…
О Петрарка, твой вкус был хорош, Но сегодня не в моде Лауры…
[1925]

* * *
Надписи на полях библиотечных книг (почти с натуры)

Тютчев
Поперек стихов пометка: «Мысли есть, но в общем – сухо».
(Так на мраморе нередко Оставляет след свой муха.)

«Капитанская дочка»
Мненье – крайне-правой барыни Кратко, веско и сурово:
«Я на месте Государыни Не простила бы Гринева».

Общее заключение «Писать на книжках очень глупо.
Иван Фадеич Кандалупа».
[1931]

* * *
Сказка про красного бычка

За годом год Коллективный красный кретин
С упорством сознательной прачки
Травил интеллигентов: «Вредителей» к стенке, «Спецов» по шапке,
Профессоров в Соловки, Науку под ноготь…
Каждый партийный маляр Клал на кафедру ноги,
Дирижировал университетами, Директорствовал на заводах…
Как дикий кабан на капитанском мостике, Топтался на одном месте:
Смыкал ножницы, Склеивал слюной бешеной собаки Прорывы и «неувязки»,
– Плакаты! Плакаты! Лозунги! Фронты! Чучело Чемберлена!..

В итоге – пошехонский, Планетарный, бездарный Шиш…
Партийные Иванушки-Дурачки в кепках Даже и не подозревали,
Что каждая гайка в каждом станке Изобретена интеллигентскими мозгами,
Что в каждом штепселе – Залежи ума и горы знания,
Что поколения зрячих, одно за другим, В тиши кабинетов,
В лабораториях, Изобретали, числили, мерили,
Чтоб из руды, из огня, из бурой нефти Сделать человеку покорных слуг…
Иванушки-Дурачки Сели задом наперед на украденный трактор,
Партийный Стенька Разин свистнул в два пальца,–
Через ухабы, чрез буераки Напролом по башкирско-марксистскому компасу;
«Из-за острова… влево… на стрежень, К чертям на рога! Вали!»

И вот, когда ржавый трактор Свалился кверху колесами в смрадную топь,
Когда в деревнях не стало ни иглы, ни гвоздя,
Когда серп и молот можно было увидеть Лишь на заборных плакатах,
Когда свои интеллигенты, Святые Дурни, Сдавленные партийными задами,
Связанные по рукам и ногам, Храпели под досками,–
Тогда красные ослы призвали Спецо-варягов:
«Тройной оклад! Отборное меню! Барские квартиры за проволочными заграждениями! Оазисы сытого буржуазного жития Средь нищей пустыни!
Стройте! Гоните! Сдавайте мозг напрокат,– Свои заплевали… Чужие надежней…»

И вот потянулись из разных стран Высокопробные роботы:
Китай, Гвинея, Советская ль вотчина – Деньги не пахнут, икра не смердит, Соловецких стонов не слышно…
Завод на завод! Этаж на этаж! Электрический трест для выделки масла
Из трупных червей! Небоскребы из торфа! Свинец из трахомы!
Крематории с самоновейшим комфортом Для политкаторжан! Самогон из мощей Ильича! Перегоним Америку!..
И снова шиш… Стоэтажный шиш, Грандиозный, советский, сталинский шиш…

И снова клич: «Милость беспартийным! Пощада интеллигентам! Амнистия мозгам! Выдать пострадавшим и недомученным премию
От тысячи до двести тысяч рублей» (По расчету – за каждый плевок по копейке), –
ГПУ утирает обиженные слезы, Сталин прижимает спецов к косматому сердцу,
Варяги укладывают чемоданы, Горький, проклинавший на прошлой неделе интеллигентов,
Объявляется уклонистом, Партийные маляры почесываются на командных высотах,–
Гремит Интернационал! Гремит Интернационал! Красный штандарт скачет!
Пятилетка задом наперед влезает На старый, изломанный трактор,
И сказка про красного бычка начинается сначала…
[1931]

* * *
«Неделя доброты»

Господи! Как мне быть добрым Хоть неделю в году,
Для вентиляции пыльной души, Для смягчения черствого сердца,
Для удовольствия ближних?..
...
То по рыхлой своей доброте Вы ближнему редкую книгу дадите,
И он ее вам вернет (Если вернет!)
В соусе рыжем и без заглавной страницы,
– Ты, Господи, знаешь, с какою любовью Я ближнему кресло тогда придвигаю.

Нет! Если правду сказать,– Для вентиляции сердца,
Для облегчения сжатой души Хорошо б хоть неделю в году уделить
«Неделе несдержанной злости…»
[1932]

* * *
Жизнь

Посади в вазон зимою скользко-белый твердый боб –
День пройдет, и два, и больше, и, разрыв свой черный гроб,
Из земли упрямо встанет крепкий радостный росток.
И родит живое чудо: изумрудный лепесток.

День за днем живые листья развернут густой шатер,
И утонет в нем, мечтая, утомленный грязью взор.
Дни пройдут – средь хрупких ножек, словно белый мотылек,
Кротко свесится невинный, первый ласковый цветок.

Покрасуется, увянет, но на крохотном крючке
Зерна новые набухнут в нежно-матовом стручке.
Ярче сказки Андерсена развернется пред тобой
Сказка жизни, вечной жизни, переполненной собой,–

И, быть может, злой и хмурый, в первый раз за много лет
Ты очнешься и забудешь неживое слово «нет».
[1921]

* * *
Иногда у консьержки беру на прокат Симпатичного куцего фокса.
Я назвал его «Микки», и он мой собрат – Пишет повести и парадоксы.
Он тактичен и вежлив от носа до пят, Никогда не ворчит и не лает.
Лишь когда на мандоле я славлю закат, – «Перестань!» – он меня умоляет.

* * *
Легкие стихи

В погожий день, Когда читать и думать лень,
Плетешься к Сене, как тюлень, С мозгами набекрень.   
Куст бузины. Веревка, фартук и штаны…
Сирень, лиловый сон весны, Томится у стены.   

* * *
Но я – один. На то четырнадцать причин:
Усталость, мудрость, возраст, сплин…   
Куда ни кинь, все клин.   

* * *
Паркет да стены, Посреди коробки тесной,
Словно ерш на сковородке, Обалделый человек…
Перед пестрой книжной полкой Все качаешься и смотришь:
Чью бы тень из склепа вызвать В этот поздний, мутный час?
Гейне – Герцена – Шекспира? Но они уж все сказали
И ни слова, ни полслова Не ответят мне сейчас.
Что ж в чужой тоске купаться? И своя дошла до горла
Лучше взять кота под мышку И по комнате шагать.
Счастлив ты, ворчун бездумный, Мир твой крохотный уютен:
Ночью – джунгли коридора, Днем – пушистая кровать.
1931

*
Душевным насморком болен, Смотрю на четыре стены...

*
За франк с полтиной по Сене
Проедусь с собакой в Сен-Клу.

* * *
Семь чудес

Об этом не пишут в передовицах И лекций об этом никто не читает,–
Как липы трепещут на солнечных спицах, Как вдумчивый дрозд по поляне шагает…

А может быть, это всего важнее: И липы, и дрозд, и жук на ладони,
И пес, летящий козлом вдоль аллеи, И я – в подтяжках на липовом фоне.

С почтительной скорбью глаза закрываю И вновь обращаюсь к Господу Богу:
Зачем ты к такому простому раю Закрыл для нас навсегда дорогу?

Зачем не могу я качаться на ветке, Питаяся листьями, светом, росою,
И должен, потея в квартирной клетке, Насущный хлеб жевать с колбасою?

*
сноп сирени,–
С той поры полынный запах Нежных гвоздиков лиловых
Каждый год меня волнует...

*
Рассветный ветер дунул в щели. В окне сиреневая муть.
Труп шевельнулся на постели, Открыл глаза, расправил грудь.

*
За палубою скрылся берег валкий. Как давний сон, и мать, и брат, и дом.
Он сжился. Терпит. Так судьбе угодно. В чужой земле он отдает в наем
Лишь пару рук, – душа его свободна…
[1928]

Саша Черный. Собрание сочинений в пяти томах. // Том 2. Эмигрантский уезд

Friday, October 06, 2017

Прекрасный жребий Робинзона лишь Робинзон не понимал/ Sasha Chorny, poetry, vol.2

Стихотворения, написанные в эмиграции и не входившие в прижизненные издания поэта (1920–1932)

...По базару вялым шагом, как угрюмые быки,
Шли в суконных шлемах чуйки, к небу вскинувши штыки.
Дети рылись в грудах сора, а в пустых мучных рядах
Зябли люди с жалким хламом на трясущихся руках.
«Возвратились?» – тихо вскликнул мой знакомый у ворот,
И в глазах его запавших прочитал я: «Идиот».
«Батов жив?» – «Давно расстрелян». – «Лев Кузьмич?» –
– «Возвратный тиф». –
Все, кого любил и знал я, отошли, как светлый миф...
Ветер дергал над Чекою палку с красным кумачом,
На крыльце торчал китаец, прислонясь к ружью плечом,
Молчаливый двор гостиный притаился, как сова,
Над разбитою лампадой – совнархозные слова...
На реке Пскове – пустыня. Где веселые ладьи?
Черт слизнул и соль, и рыбу, и дубовые бадьи...
Как небритый старый нищий, весь зарос навозом вал,
Дом, где жил я за рекою, комсомольским клубом стал.
Кровли нет. Всех близких стерли. Постоял я на углу –
И пошел в Галошах Счастья в злую уличную мглу.
...
На столе письмо белело, – потаенный гордый стон,
Под жилетною подкладкой проскользнувший за кордон.
Фея – вздор. Зачем датчанке прилетать в Passy ко мне?
Я, отравленный посланьем, в старый Псков слетал во сне.

Галоши счастья - Посвящается тем, кто мечтает о советской визе [1924] [См. также]

* * *
На углу обернулась: «Ах, Жорж?!» Подбегает поношенный морж,
Сизобритый, оттенка почти баклажана, Перетянут под мышками вроде жука,
Попугайский платок из кармана, А глаза – два застывших плевка
Посмотрите на Еву: Брови – вправо, ресницы – налево,
Бедра томно танцуют канкан, Рот – коварно раскрытый капкан…
Берегись, баклажан!..

* * *
Что касается «завоеваний революции»,
О которых невнятно бормочут иные Конфуции,
То скажу, как один пожилой еврей (Что, пожалуй, всего мудрей):
Революция очень хорошая штука, –
Почему бы и нет? Но первые семьдесят лет –
Не жизнь, а сплошная мука.
[1923]

* * *
Эмигрантское

О, если б в боковом кармане Немного денег завелось,–
Давно б исчез в морском тумане С российским знаменем «авось».
Давно б в Австралии далекой Купил пустынный клок земли.
С утра до звезд, под плеск потока, Копался б я, как крот в пыли…

Завел бы пса. В часы досуга Сидел бы с ним я у крыльца…
Без драк, без споров мы друг друга Там понимали б до конца.
По вечерам, в прохладе сонной, Ему б «Каштанку» я читал.
Прекрасный жребий Робинзона Лишь Робинзон не понимал

Потом, сняв шерсть с овец ленивых, Купил в рассрочку б я коров…
Двум-трем друзьям (из молчаливых) Я предложил бы хлеб и кров.
Не взял бы с них арендной платы И оплатил бы переезд,–
Пусть лишь политикой проклятой Не оскверняли б здешних мест!..

Но жизнь влетит, гласит анализ, – В окно иль в дверь ее гони:
Исподтишка б мы подписались Один на «Руль», другой на «Дни»…
Под мирным небом, как отрава, Расцвел бы русский кэк-уок:
Один бы стал тянуть направо, Другой налево, третий – вбок.

От криков пес сбежал бы в страхе, Поджавши хвост, в мангровый лес…
А я за ним, в одной рубахе Дрожа б на дерево залез!..
К чему томиться по пустыне, Чтоб в ней все снова начинать?
Ведь Робинзоном здесь, в Берлине, Пожалуй, легче можно стать…
[1923]

* * *
Пою зеленое Гресси, Усадьбу под Парижем:   
Пруд в раме мощных тополей, Разливы зреющих полей   
И сумрак липовых аллей, Пронзенных солнцем рыжим.
Пою дремучий огород, Укроп и сельдереи,
И завитой бобами вход, И ноготки-плебеи…   

* * *
По-русски горлинка урчит, По-русски дятел в ствол стучит,   
По-русски старый парк молчит, И пёс по-русски лает.
А за оградою кольцом Французская пшеница,
Часовня с серым петухом, С навозом колесница…  
Чужие, редкие леса, Чужого неба полоса,  
Чужие лица, голоса, –  Чужая небылица…

1924, июнь Château de Gressy

* * *
День воскресный

Ах, в буднях мало красоты!.. Ей-ей, не аппетитно
Шесть дней намасливать листы На фабрике бисквитной…   
Приходишь вечером в кафе, Протянешь ногу на софе  
И, вялый с ног и до волос, Сидишь, понурив нос.

Зато воскресный день – ого! В окне кочуют тучки.
С утра – в квартире никого, Щенок и тот в отлучке.   
Завяжешь галстук пузырем, Почистишь плащ нашатырем,   
И вниз через ступеньку вскачь – На улицу, как мяч…

В Булонский лес? Спаси, Аллах! Суп из воскресных ближних
И лес бензином весь пропах Вплоть до дорожек нижних…   
Я не аскет и не злодей, Но раз в неделю без людей –   
Такая ванна для души! Где ж нет людей? В глуши.

– Где ж эта глушь? – Какой вокзал?.. Для вас ли, друг нескромный,
Я под Парижем разыскал Зеленый клок укромный?  
За старой мельницей лужок, Кольцо платанов, бережок…   
Сказать, – так дней чрез пять иль шесть Там негде будет сесть.

– Один?.. Ужель средь тихих нив Я заведу романы?
Смотреть, как на плаще средь ив, Она жует бананы?   
Вести ее в кино и в клуб, Щеку измазать краской губ,  
А в час тащить ее домой По улице немой?! Нет!

Лучше с удочкой лежать В тени над лужей синей…
Клюет ли, нет ли, наплевать! Плывет гусак с гусыней…   
А вдоль шоссе шатры вершин, Зудит пчела, и ты один…   

Бисквитной фабрики уж нет,– В воде закатный свет.
Под вечер встанешь и пойдешь На свет огней вокзальных.
У низкой станции галдеж И сотни пар двухспальных.   
В вагон протиснешься угрем, Мелькнут каштаны за бугром,   
Поля – огни – дома – мосты… Намасливай листы!
[1925]

* * *
За час от шального Парижа – Сто метров зеленой земли!
У желтой калитки теленок, В кустах контрабасят шмели.   
Подсолнух дежурит у входа, В столовой складная постель,   
На грядках капуста в кудряшках… Цыпленок клюет каротель…    

Женился б на беженке Кате, Кота бы завел…     
Она бы валялась в кровати, А он бы ей кофе молол.
По мудрым канонам природа, – Когда седина в бороде,–
Невольно влечет человека Сидеть на своей борозде…   

*
...Вставал он, как зяблик, легко...

* * *
Нацедив студеной влаги В две пузатые баклаги,
Я следил у водоема, Как, журча, струилась нить.
Потный мул в попоне гладкой Мордой ткнул меня в лопатки:
Друг! Тебя заждались дома, – Да и мне мешаешь пить!..

* * *
Есть белое и красное киянти. Какое выпить ночью при луне,
Когда бамбук бормочет в вышине И тень платанов шире пышных мантий?
Пол-литра белого, – так жребию угодно. О виноградное густое молоко!
Расширилась душа, и телу так легко. Пол-литра красного теперь войдет свободно.

* * *
Олеандра дух тягучий – Как из райского окошка,   
А над ним в помойной куче Разложившаяся кошка.   
Две струи вплелись друг в друга… Ах, для сердца не отрада ль:   
Олеандр под солнцем юга Побеждает даже падаль.
[1923]

* * *
В гостинице «Пьемонт» средь уличного гула
Сидишь по вечерам, как воробей в дупле.   
Кровать, комод, два стула И лампа на столе.
Нажмешь тугой звонок, служитель с маской Данте
Приносит кипяток, подняв надменно бровь.   
В душе гудит andante, Но чай, увы, – морковь.
На письменном столе разрытых писем знаки,
Все непреложнее итоги суеты:   
Приятели – собаки, Издатели – скоты.

* * *
Дома-шкатулки – стильные комоды Бездарно врезались в кудрявый сон холмов.
Все гуще человеческие всходы, Все больше надо улиц и домов

* * *
Заколочены все двери. Вилла – старый склеп.
Боги – в язвах, люди – звери. Разве ты ослеп?
[1925]

* * *
Эй, воробьи, не драться! Мне триста лет сегодня,
А может быть, и двадцать, А может быть, и пять.
[1928]

Саша Черный. Собрание сочинений в пяти томах. // Том 2. Эмигрантский уезд

Tuesday, October 03, 2017

Не упрекай за то, что я такой…/Sasha Chorny, poetry, vol. 2

«Новость! Чудо! Новость! Чудо!
В Вятке поп родил верблюда,
Фиолетового цвета –
Не к добру, родные, это.

А вокруг, развесив уши,
Все стоят и бьют баклуши,
Прибавляют, раздувают
И от страха подвывают.
[1917]

* * *
Сборный пункт

На Петербургской стороне в стенах военного училища
Столичный люд притих и ждет, как души бледные чистилища.
Сгрудясь пугливо на снопах, младенцев кормят грудью женщины,–
Что горе их покорных глаз пред темным грохотом военщины?..

Ковчег-манеж кишит толпой. Ботфорты чавкают и хлюпают.
У грязных столиков врачи нагое мясо вяло щупают.
Над головами в полумгле проносят баки с дымной кашею.
Оторопелый пиджачок, крестясь, прощается с папашею…

Скользят галантно писаря, – бумажки треплются под мышками,
В углу – невинный василек – хохочет девочка с мальчишками.
У всех дверей, склонясь к штыкам, торчат гвардейцы меднолицые,
И женский плач, звеня в висках, пугает близкой небылицею…
А в стороне, сбив нас в ряды, – для всех чужие и безликие,
На спинах мелом унтера коряво пишут цифры дикие.
1914

* * *
Яблоки

На рогатинах корявых ветви грузные лежат.
Гроздья яблок нависают, как гигантский виноград…
Их весь день румянит солнце, обвевает ветерок,
И над ними сонно вьется одуревший мотылек.

А внизу скосили травы, сохнет блеск густых рядов,
И встревоженные пчелы ищут, жалуясь, цветов…
Сколько яблок! В темных листьях сквозь узлы тугих сетей
Эти – ярче помидоров, те – лимонов золотей.

Подойдешь к тяжелой ветке и, зажмуривши глаза,
Дух их радостный вдыхаешь, как хмельная стрекоза…
Посмотри! Из-под забора поросята влезли в сад –
Приманил и их, как видно, духовитый аромат:

Оглянулись вправо-влево, как бы не было беды,
И накинулись гурьбою на опавшие плоды.
Ходят ноги, ходят уши, ходят хвостики винтом,
А взволнованная кошка притаилась за кустом…

Непонятно ей и странно: разве яблоки еда?
В синем небе сонно тает белоснежная гряда.
И до самого забора, до лохматой бузины
Гроздья яблонь расцветили тень зеленой глубины.

Пахнет осенью и медом, пахнет яблочным вином.
Петушок веселым басом распевает за гумном…
[1919-1921]

* * *
Аисты
В воде декламирует жаба. Спят груши вдоль лона пруда.
Над шапкой зеленого граба Топорщатся прутья гнезда.

Там аисты, милые птицы, Семейство серьезных жильцов…
Торчат материнские спицы И хохлятся спинки птенцов.

С крыльца деревенского дома Смотрю – и, как сон для меня,
И грохот далекого грома, И перьев пушистых возня…

И вот… От лугов у дороги, На фоне грозы, как гонец,
Летит, распластав свои ноги, С лягушкою в клюве отец.

Дождь схлынул. Замолкли перуны. На листьях – расплавленный блеск.
Семейство, настроивши струны, Заводит неслыханный треск.

Трещат про лягушек, про солнце, Про листья и серенький мох,–
Как будто в ведерное донце Бросают струею горох…

В тумане дороги и цели, Жестокие, черные дни…
Хотя бы, хотя бы неделю Пожить бы вот так, как они!
[1922]

* * *
Кем ты будешь? Ученым, свободным ученым!
Мясников слишком много и так.
Над блевотиной лжи, над погостом зловонным
Торжествует бездарный кулак…   

Дьявол сонно зевает, Лапой нос зажимает:
Двадцать слов, корка хлеба и мрак.
Может быть, ты откроешь бациллу прохвостов?
Против оспы ведь средство нашли.

Гроздья лозунгов новых наряднее тостов,–
В середине – холодные тли.   
Каин тучен и весел, Нож сверкает у чресел,
Холм невинных все выше вдали…

Может быть, ты сумеешь в достаточных дозах
Суп из воздуха выжать для всех?
Укрощенное брюхо возляжет на розах,
Вспыхнет радость, беспечность и смех –   
И не будет причины Верить в святость дубины,
В ритуал людоедских потех.

Ты в оглобли труда запряжешь водопады, И приливы, и ветер, и град:
Полчаса поработал и пой серенады, Дуй в свирель и соси виноград…   

Шахт не будет бездонных, Глаз не будет бессонных, Люди станут добрее цыплят.

Что-нибудь с идиотами сделать бы надо:
Обязательно средство найди!
С каждым часом растет их крикливое стадо,–
Рот под мышкой, глаза позади,   

Дважды два – то семнадцать, То – четыреста двадцать,
Граммофон в голове и в груди.
Я, увы, не увижу… Что поделаешь, – драма…
Ты дождешься. Чрез лет пятьдесят –
(Говорила в Берлине знакомая дама) – Вся земля расцветет, словно сад…   
Спит мальчишка, не слышит, Разметался и дышит.
В небе мертвые звезды горят.

* * *
А там на углу, Сквозь алую мглу,
Сгибаясь дугой, На бечевке тугой
Ведет собачонка Вдоль стен, как ребенка,
Слепого солдата
И солнце на нем Пылает огнем.
Оно ль виновато?

[1923] Берлин
(Примечания:
Солнце («На грязь вдоль панели…») – Сегодня. 1923, 1 апреля. …Ведет собачонка <…> слепого солдата. – Об этой, по всей видимости, характерной примете послевоенного Берлина говорится в очерке «На паперти» А. Яблоновского: «Я часто видел в Берлине слепых солдат, которых водят на ремешке собаки, так называемой, волчьей породы. Это прекрасно дрессированные животные, умные, добрые, верные – настоящие „братья милосердия“ на четырех ногах. На ошейнике у них знак Красного Креста, и умные псы понимают (так, по крайней мере, мне кажется), что этот знак выделяет их из всей собачьей среды» (Русский инвалид, Париж. 1926, 6–9 мая).]

* * *
А вверху – бирюза, Голубой, удивительный цвет,
Острогранной больницы сухой силуэт, Облака
И стрижей мимолетно-живая строка

[«На берлинском балконе…» – Альманах «Грани». Кн. 2 (Берлин). С. 123. В цикле из шести стихотворений под общим заголовком «В чужом краю».
Острогранной больницы сухой силуэт. – Эта подробность подтверждена в воспоминаниях Г. В. Алексеева, нередко бывавшего в берлинской квартире поэта: «В окошко стучатся желтые кисти лип, напротив, по дорожкам, прохаживаются парами девицы в белых передничках. Он, впрочем, объясняет, что это венерическая больница и из ста девиц шестьдесят – безносы» (Встречи с прошлым. Вып. 7. М., 1990. С. 172).]

* * *
Надо мной с переплета жердей Темно-рыжий комочек глядит на прохожих людей.
Это белка – мой новый и радостный друг… Жадно водит усами вокруг,
Глазки – черные бусы. Ветер, солнце и я – ей по вкусу…

Посидит-посидит, А потом, словно дикий бандит,
Вдруг проскачет галопом по зелени крепкой,
Свесит голову вниз и качается цепко
Над моей головой, Как хмельной домовой…

Достаю из кармана тихонько орех:
Вмиг мелькнет вдоль плеча переливчатый мех,
И толкает в кулак головой, как в закрытый сарай:
– «Открывай!» – Солнце греет ладони… Посидим на балконе
И уйдем: белка в ящик со стружками спать,
Я – по комнате молча шагать.
[1923]

* * *
Когда, как бес, Летишь на санках с гор,     
И под отвес Сбегает снежный бор,
И плещет шарф над сильною рукой,–
Не упрекай за то, что я такой!     

Из детства вновь Бегут к глазам лучи…     
Проснулась кровь, В душе поют ключи,
Под каблуком взлетает с визгом снег,–
Благословен мальчишеский разбег!     

Но обернись: Усталый и немой     
Всползаю ввысь, Закованный зимой…
За легкий миг – плачу глухой тоской.
Не упрекай за то, что я такой.
[1923]

* * *
Друга нет – он на другой планете, В сумасшедшей, горестной Москве…
Мы бы здесь вдвоем теперь, как дети, Рыскали в вечерней синеве.
В «Золотой Олень» вошли бы чинно, Заказали сыра и вина,
И молчали б с ним под треск камина У цветного, узкого окна…

Но вода бежит волнистой ртутью, Хлещет-плещет тускло-серой мутью.     
Мостики игрушечные спят. Стены дышат сыростью и жутью.  
Друга нет – и нет путей назад.
1922

* * *
Глушь
Городок, как сон средневековый: Красных кровель резкие края,
В раме улиц – даль, поля, коровы И речонки синяя струя…

А октябрьский ветер реет-свищет, Завивает плащ вокруг плеча.
И тоска чего-то жадно ищет Средь уютных складок кирпича.

Целый день брожу неутомимо По горбатой старой мостовой.
Строй домишек проплывает мимо. Фонари кивают головой.

На порогах радостные дети. За дверями мир и тишина.
Пышный плющ вдоль стен раскинул сети. Сверху девушка смеется из окна…

За углом скелет пустого храма: Кирпичи и палка с петухом.
Дремлет сад – цветная панорама, Сонно бродят гуси с пастухом.

Прохожу вдоль старого погоста. Спят кресты, краснеет виноград.
Жили долго – медленно и просто – Внуки их во всех дворах шумят…

Машет мельница веселыми крылами, Мелет хлеб. Вдоль рощ скрипят возы.
Прохожу под серыми стволами, Сквозь гирлянды вянущей лозы.

Никого. Вокруг цветная осень. Тишина. Густой и прелый дух.
Руки буков расцветили просинь. Тихо вьется паутинный пух…

Кролик вынырнул из норки под сосною. Пятна солнца. Ласковая тень.
Опускаюсь, скован тишиною, И лежу, как загнанный олень.

Ветер треплет заросли ореха. Черепица рдеет за рекой.
Бог, услышь! – В ответ смеется эхо. Даль зияет вечной пустотой.
[1923]

* * *
Каждый куст мудрей Сократа, Каждый пень милее брата
Наклоняюсь виновато: С плеском брызнула волна.
По траве прошли три утки. Кошка вылезла из будки.   
Тишина…
[1923]

* * *
Курортное

На волне всплыла медуза. Я поймал ее в кувшин:
В киселе сквозного пуза Жилки алых паутин.
Мерно дышит и колышет Студень влажный и живой,
И не видит, и не слышит… Ах, как трудно с головой!
Теснота. На взрытом пляже Скоро негде будет лечь.
В синеве над морем даже Человеческая речь!
В гидропланной этажерке За сто марок – флирт для всех…
Лет чрез двести всем по мерке Отведут клочок в орех.
Впрочем… дьявол революций – Ненасытный вурдалак…
Что же, мой морской Конфуций, Хочешь в море? Вот чудак!

* * *
В загороженной берлоге Греем мясо на песке:
Бедра, спины, груди, ноги – Всё в одном сплошном куске.
Волосатые Адамы Вяло шлепают девиц.
Раскоряченные дамы С балыками вместо лиц…
У воды орет фотограф: «Эй, сниматься! Поскорей…»
О Колумб, шатун-географ, Ты не видел дикарей!..
Девы, выпятивши груди, Загораживают дам.
Луч блаженства в общей груде Так и реет по рядам…
А в волнах, вздев дам на плечи, Рой самцов выводит па…
Наслаждайся, человече: Это – голая толпа.

* * *
За обедом скифский боров, В пиджачке à lа Кокó,
Всласть разводит сеть узоров, Лая звонко и легко:
«Я – инструктор пчеловодства. Сотни курсов! Пчелы – вот!
Всю Европу от банкротства Лишь советский мед спасет…»
Врал и жрал – свиная челюсть Хлопотала над жарким.
Стол решил: «Ах, мед, вот прелесть!..» Я, томясь, следил за ним.
Вот он весь, с нутром и кожей, Из замученной страны:
Мутноглазый, пухлорожий, Черт с душою сатаны…
Фрау Флакс, отставив палец, Вдруг ко мне склонила рот:
«Вы ведь русский?» – Португалец.
Что сказать ей?.. Не поймет.

* * *
Рвутся вскрики флиртоблуда, Тишину воды дробя…
О любовь, земное чудо, Приспособили тебя!

* * *
Полтавский рай Славный садик...

Синий-синий сон небес.
Облака свернулись в вату,
И подсолнечников лес
Обступил, как джунгли, хату.
[1914]

* * *
Кра-кра! Плывут от берега Утята-малыши,–
С лягушками – истерика, Удрали в камыши…
И только жаба важная, Как будто напоказ,
Дородная и влажная Из тины пучит глаз.
В воде бегут пузырики, Проснулись тростники,
И в сердце, полном лирики, Рождаются стишки…
[1914]

* * *
Пушкин

Над столом в цветной, парчовой раме
Старший брат мой, ясный и большой,
Пушкин со скрещенными руками –
Светлый щит над темною душой…

Наша жизнь – предсмертная отрыжка…
Тем полней напев кастальских струй!
Вон на полке маленькая книжка,–
Вся она, как первый поцелуй.
...
Жизнь и смерть его для нас, как рана,
Но душа спокойна за него:
Слава Богу! Он родился рано,
Он не видел, он не слышал ничего…
[1920]

* * *
Памяти Л. Н. Андреева
...
С распятым замученным сердцем одно только слово «Россия»,
Одно только слово «спасите» кричал он в свой рупор тоски,
Кричал он в пространство, метался, смотрел, содрогаясь, на Вия,
И сильное, чуткое сердце, устав, разорвалось в куски…

Под сенью финляндского бора лежит он печально и тихо,
Чужой и холодной землею забиты немые уста.
Хохочет, и воет, и свищет безглазое русское Лихо,
Молчит безответное небо, — и даль безнадежно пуста.
[1920]
[…Под сенью финляндского бора лежит он. – Л. Андреев завещал похоронить себя в Москве, рядом с могилой своей первой жены. Поскольку волю писателя выполнить не было возможности, гроб, запаянный в цинк, был установлен в часовне финского поселка Нейволе. Через пять лет, в 1924 году, гроб был предан земле на берегу Финского залива в Тюрсево. В 1956 году прах был перенесен на Литераторские мостки Волкова кладбища в Ленинграде.]

Саша Черный. Собрание сочинений в пяти томах. // Том 2. Эмигрантский уезд

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...