Tuesday, December 26, 2017

где любовь, там и душа вырастает/ M. Stepanova on memory

«Могут ли воспоминания других людей быть нашими собственными? Я верю, что могут, что так и происходит в действительности. Потомки поколений, переживших великие катастрофы XX века, такие как война, геноцид, крайние формы насилия, часто чувствуют, что на их личностное формирование повлияли события, произошедшие до их рождения. Однако для них эти события нельзя считать непосредственно воспоминаниями; качественная и временная дистанция позволяет отнести их к постпамяти. Процесс передачи информации происходит на таком глубоком эмоциональном уровне, что начинают создаваться собственные воспоминания… При этом существует риск того, что подобные перенятые воспоминания могут заменить настоящие, даже вытеснить их».

- Марианна Хирш (Marianne Hirsch, born 1949)

Беседа с автором — о книге Марии Степановой «Памяти памяти»:

Любовь Аркус: Огромное место в книге занимают описания фотографий — но самих фотографий нет. Никакой визуализации образов, слепая верстка. Я понимаю, что это неспроста…

Мария Степанова: Да, в каком то смысле это книга иконоборческая. Она написана как бы в пику торжеству визуальности, поперек ее победившей логики. Мне было необходимо обойтись без нее. Дать понять, что нынешняя, больше сотни лет длящаяся очарованность картинкой имеет свои пределы, свои погрешности. Победа над словом не обошлась без жертв. Как работает фотография и как работает текст? (Вывожу за скобки кино, потому что это немного другая вещь и длинный разговор.) Фотография радуется сходствам. Она нам говорит, что никакого различия нет. Вот это я, вот это моя прабабка. Какая-то смешная манишка, турнюр, она стоит с лопухами лебедями, но как будто за вычетом этого пыльного плюша мы одно и то же, мы можем друг друга понять, между нами нет разницы — и это обман, великий и нерушимый. Другое дело, текст. Самое короткое любовное письмо пятидесятилетней давности даст нам понять, что режим чувства, которое стоит за ним — скоростной, вербальный, темпоральный — другой. Что между нами есть некоторая разница — возможно, величиной в пропасть. Это другой модус существования, который требует некоторого уважения, некоторой дистанции. Признание дистанции нужно, чтобы вернуть прошлому достоинство, которое оно теряет на глазах. То, что на Западе называется богатым, нажористым словом exploit, в полной мере относится к прошлому, которое мы то и дело призываем в свидетели своей правоты, которым мы пользуемся как системой аналогий, иллюстрируя им наши мысли, наши чувства, наши политические истории и ситуативные неурядицы.

Л.А. ...Нет фотографий, которые «как будто» должны были быть, и это входит в сюжет книги. Мы не видим этих людей, получая только их описания, и вы будто каждый раз заново прорываетесь к этому описанию, но будто не уверены, что описываете «как было». И явленное изображение оказалось бы вразрез с самим сюжетостроением книги.

М.С. Это правда, и это очень точно, и это довольно болезненная вещь. Знаете, как в любом здании есть аварийный выход, до которого проще всего добежать: в наш век таким выходом стала картинка. Я много времени просидела в библиотеках, архивах по разным поводам, и в какой-то момент набрела на некий текст про то, что происходило с конфискованным имуществом евреев в оккупированном немцами Париже. Это имущество распределяли и по борхесовски классифицировали: кастрюльки к кастрюлькам, фарфор к фарфору, детские игрушки: лупоглазые пупсы, гармошки, лошади качалки. Такой пересыльный пункт для осиротевших вещей.
Меня поразила фраза в предисловии, сказанная в проброс: «…Поскольку в наше время визуальное свидетельство значит больше, чем текстовое». Сказано так, будто это свершившийся факт: закон, у которого нет обратной силы. Но ведь всё наоборот: изображение гораздо беззащитнее. Допустим, на снимке изображена женщина в каких-нибудь рюшах, и это может быть карманная воровка, а может деятельница армии спасения, а может суфражистка — и все зависит от подписи под снимком. Не будет его, мы просто подумаем, что это «какая-то женщина», и перелистнем страницу.

Л.А. Но здесь еще есть недоверие к слову, которое в нас взрастил ХХ век…

М.С. Да, и недоверие к слову, и да, ХХ век со всеми его преступлениями, лжесвидетельствами и фальсификациями. С одной стороны… Но с другой, у слова есть разные способы сопротивляться. Один смещенный эпитет может всё изменить. А картинка значит только то, что мы в нее впишем. Или как мы ее подпишем. Она беззащитна, все отдается на волю смотрящего. И это, ну, жутковато, особенно в нынешнем формате «постправды», где априори предполагается, что всякая интерпретация имеет право на существование.

Л.А. В отсутствии семейных фотографий описать семью, бóльшую часть которой вы только по фотографиям и знаете — это сознательное сколько то кратное (бесконечное) усложнение задачи. Это усложнение есть правило игры, оно становится частью сюжета и залогом честного сотрудничества с читателем. Слово «сотрудничество» употреблено мною не попусту. Вы силитесь описать, я (вслед за вами) силюсь почувствовать. Труд, преодолевающий некую невозможность, выражен словесно, композиционно и через строение языка. Иллюстрации в тексте избавили бы нас от значительной части этого труда и убили бы текст.

М.С. …Но я до конца не знаю, права я или нет. Я, как умная собака, которая дотащила наконец пакет до места назначения — но не я этот пакет упаковывала, да? И на пути было множество мучительных для меня порогов и порожков, которые было почти невозможно переступить. Вот я публикую письмо моей восемнадцатилетней бабушки к будущему мужу, где она обсуждает, отдаваться ему или нет. Не буквально этими словами, но понятно, о чем идет речь. Он просит, она понимает, как это для него важно, но у нее есть свои резоны. А я в этот момент чувствую себя то ли то ли библейским Хамом, заголяющим наготу своих близких, то ли вуайером, который смотрит сам и показывает другим. Но цитирование писем было единственным способом предоставить им голос, дать им заговорить самим — без посредника, без меня.

Л.А. …многоголосье в книге, это тоже способ сюжетосложения. Ваш голос через всю книгу, их голоса — в письмах, поэты, писатели, философы — в цитатах, ссылках и сносках, которые тоже не живут на полях и в скобках, а становятся частью тела текста.

М.С. Показать их я могу только в этой предельности словесного обнажения; или уж дать им исчезнуть. Я понимаю, что делаю, но не могу позволить им раствориться. Но если б я еще предъявила их лица — там же, где текст, иллюстрациями, это было бы уже…

Л.А. ...Стыд, и труд, и преодоление этого стыда тоже образуют сюжет этой книги. Без них это была бы другая книга.

М.С. Да, наверное. Я ведь долго с этим жила, проехала по всем городам и весям, где они жили… Мне кажется, есть такая несчастная русская приговоренность к дихотомиям, к полюсам — «или-или», черное или белое, роман мысли или сюжет чувства. А я всегда пытаюсь успеть всё сразу: совместить все, что мало-мальски совмещается. Может, это тоже проигрышный вариант, поскольку полюса трудно примирить. Но хочется каким-то образом спасти всё.

Л.А. Мне кажется, за любой мыслью, если она настоящая, стоит страсть, одержимость. Но книга имеет дело с вещами, которые вообще лежат вне области умственного. А вы то стараетесь перевести их в область рационального, то, достигнув цели, опять уходите в кружение неназываемых вещей. ...совершенно непонятно, зачем вы ездите в Бежецк, Саратов, Починки, Париж, Херсон… Вы даже не объясняете, что вы хотели получить от этого, какую информацию.

М.С. Это смешно, но каждый раз, когда я куда-нибудь попадала, со мной, как по какому-то учебнику, происходила малоприятная телесная травма. Будто место брало с меня отступные за право ходить и трогать. Было жутковато: сопротивление материала я ощущала шкурой. И я понимала, что не смогла бы дописать книгу, не побывав везде, где они жили. Куда бы я ни приехала, шла на кладбище, чтобы там побыть. Поразительно, что во всех местах, отправляясь туда, я формулировала какой-то вопрос определенным образом. И я, безусловно, получала ответ, но он был как будто «с другой полки», с другого бока. Он был совершенно точный, но я не была готова принять его как ответ.

Вот Бежецк. Ходила ходила по большому старому кладбищу, искала своих Степановых. И там, среди всех этих почерневших цветов, крапивы, искусственных букетиков, сидел тихий весенний безумец и что-то лопотал. Степановы — мягко говоря, не редкая фамилия. А там были все Ивановы, Петровы, Кузнецовы этого мира, но не было ни одного Степанова. Специально как бы устроенная шутка: огромное кладбище без единого Степанова. Потом в Херсоне — я пишу об этом, но скажу в двух словах, — я попала на еврейское кладбище, которое и не кладбище уже давно. Ничья земля между супермаркетом и какой-то еще рабочей территорией, выгоревшее поле, где торчит несколько памятников. Чтобы туда попасть, надо либо перелезть через забор, либо сломать замок. Ну, я как-то перебралась. Это было похоже на морское дно, поросшее псивым, желто белым волосом, на огромный колтун, весь покрытый колючками. Ты в него входишь постепенно и в какой то момент понимаешь, что это капкан, из которого нельзя выйти никак. Где то в глубине, как зубы, стоят старинные надгробья, которые ты различаешь, но до них надо добраться. Старые надгробья с кавернами, ямами, дырами. В какой то момент понимаешь, что дальше идти невозможно, больно. Если б я точно знала, что вон там то в ста метрах — «мои»… И тут происходит такая вещь, которую понимаешь, впервые увидев мертвеца. Что его здесь нет. Что это пустота, коробка, оболочка. Как ангел сказал женам мироносицам, когда они пришли: «Его нет здесь». И я постояла там, а потом очень медленно — поскольку уже не было ни отчаяния, ни ярости, — выбралась, слегка подвывая. Поскольку я была в нелепом летнем платьице, вернувшись на постоялый двор, где мы тогда жили, я долго смывала кровь: я вся, от пяток до пупа, я была располосована этими колючками. Самое поразительное: когда они стали подживать, подсохли до царапин, это была безусловная письменность, текст. Я стала как глиняная табличка, которая вся представляет послание — только никому, и ни от кого, и нечитаемое.
[...]
Мне кажется, это вообще так, это обоюдоострый процесс. Видимо, это единственный способ оживлять прошлое — когда немного подкармливаешь его собой. Приносишь себя, как на блюде, и говоришь: давай! И оно, в общем, не отказывает.
Когда мы приехали в Бежецк, а это Тверская губерния, самая середка, мы ехали, и там удивительная, невероятная красота — как в Тоскане какой-нибудь. Огромные небеса, круглые холмы, ходят аисты. Не представить себе, что сто лет назад на этом месте одни крестьяне других втаптывали в землю живьем в процессе реквизиции или борьбы с реквизицией. Живьем в землю, сверху — доски, по этим доскам ходили и плясали. И все это происходило здесь — под тосканскими голубыми небесами. А сейчас джунгли пришли: все это заросло дремучим толстоногим борщевиком в два моих роста. Огромным, как колоннада, борщевиком. Это такие образцы, страницы из книги соответствий. Не должно такое в нормальной жизни быть так крупно. Обычно оно более завуалировано, более прикровенно. Книжка «Памяти памяти» частная. Она такая внутричерепная, она — история частной единичной обсессии. Но, возможно, не такая частная, как мне хотелось бы считать. Мне кажется, что если мы чем-то инфицированы, то это прошлым, невозможностью развязаться с прошлым.

Л.А. Мы отличаемся в этом чем-то от родителей и наших бабушек и дедушек?

М.С. Отличаемся не в лучшую сторону. У них не было времени и возможности заниматься всеми этими нежными вещами. Они занимались чем-то попрямее и попроще — выживанием, спасением жизни своей и близких.

Какое то время я интересовалась историей нервных болезней в начале ХХ века, и все эти пациенты Фрейда, Юнга, лежательницы кушеток, все эти нежные дамы 1905–1910-х годов с их сложными историями болезни, с их богатым внутренним миром: что с ними происходит к середине 1930-х — хотелось мне понять. Мы предполагаем, что многие из них погибли, потому что оказались неприспособленными к наступившим обстоятельствам. А выжившим уже было не до того. И дальше было не до того, поколение за поколением, пока у нас не появилось время для душевной возможности, для тонких настроек и для слежения за внутренним миром. Это ни хорошо, ни плохо. Я называю это то травматическим коридором, то травматической анфиладой. Мне кажется это то, что нас отличает от соседних культурных ситуаций. Ну, если посмотреть на бритов или на немцев, у них все как-то структурировано вокруг одной большой черной дыры. И у кого как. В Англии это Первая мировая, и там до сих пор маки эти раздают в память о тех, кто остался на полях Франции. В Германии — нацизм, Вторая мировая. У всех свое, но обычно вот такая точка завороженности одна.

А у нас ее нету, и это поразительно. Как зеркальный коридор, переходишь из одной комнаты в другую, и в каждой комнате на тебя рушится что-то непредставимое, что нельзя помыслить, пережить. Но нет никакой возможности это ни осознать, ни примириться, ни отработать, ни по Фрейду, ни по Юнгу, ни по Хеллингеру — как угодно. Потому что ты уже перешел в следующую комнату, и там рушится следующий потолок. И так раз за разом, слой за слоем, десятилетие за десятилетием. Я уже не говорю обо всех не упомненных, не осознанных, не отпетых, не отделившихся, не сепарированных смертях. Поэтому для нас все прошлое — настоящее, а настоящее — прошлое. Это такой дом с привидениями, где призраки весомее живых, слышно, как они ходят.

Я сама — совершенно точно такой дом с привидениями, я точно знаю, кто и что по мне ходит. Мы с вами как-то говорили, что мы все такие антигоны, которые не очень понимают, как в нынешних обстоятельствах правильно себя вести. То ли похоронить своих мертвецов — но это значит расстаться с ними, отпустить в небытие… А это невыносимо, потому что мы слишком любим, и эта любовь все, что у нас есть. То ли оставить прошлое неупокоенным, разрешить ему лежать на поверхности? И это вроде как душевно ближе — как можно с ним расстаться? Как его отпустить? Как можно дать забыть? И то и другое не работает.

Л.А. В общем, нам с вами был бы точно поставлен диагноз: «сепарация не произошла», «травма не проработана». А если бы наши родные были живы, были бы и другие формулировки — например, про «токсичные отношения». Рецепт был бы выписан: отстроить свои границы, сепарироваться — и вперед, в будущее. Для неокрепших умов это очень часто повод для обвинения родителей во всех своих неудачах.

М.С. Возраст, когда обвиняют родителей, обычно лет 14–18, когда общебиологическое преобладает над индивидуальным. А потом, слава богу, снова возвращается частное, и взрослый человек встраивается в режим преемственности, в которой «вчера» неотделимо от «завтра». Ты — продолжение своего рода. Мне кажется, что социальная норма, которая легитимирует обратное, расписывается в своей глубочайшей инфантильности. Я лет с 8 выходила в коридор и слушала, как там моя мама, дышит ли. Она была больна много лет. В 1991 году они вдруг решили уехать в Германию и долго уговаривали меня. Я не хотела, и они уехали без меня. Я осталась со своими устремлениями. То есть вот эта сепарация родительского тела, дела и уязвимости была произведена. Они уехали, и для всех нас началась новая история. Потом, в 1998 году, мама умерла. Мне было 25. Я была совсем девчонка. С этого момента, что бы я ни делала, каждый мой шаг был только в мамину сторону. Мамы нет, а я осталась за нее. Я не знаю про тех, кто за нами, и насколько для них это по-другому и будет по-другому.

...Мне снился сон, что немцы входят в Париж, а у меня трое детей и я не знаю, как их спрятать. Мне снился сон, что я жена Мандельштама, и вот его арестовывают и волокут на огромный стадион, где в сполохах пламени куют что-то страшное. То, что нам снится, не имеет срока давности. И занятно, что наши страхи как будто нам самим не принадлежат. Об этом написала Марианна Хирш в своем «Поколении постпамяти». Под тем, что она пишет, всеми лапами хочется подписаться. Вот в чем дело — ИХ жизнь (жизнь наших родителей, бабушек и дедушек) неизмеримо интереснее нашей. И потому я отлично знаю, чем торговали на углу Покровского бульвара в 1949 году, и как, и в чем, моя мама туда ходила, но я не помню, как в мои 15–17 лет менялись магазины там, где я сама жила. Потому что с ними все весомее, живее и интересней, чем то, что происходит со мной.

Л.А. Я помню вашу статью двухлетней давности про стихотворение Блока «Петроградское небо мутилось дождем». Вы пишете там, что «нашу лихорадочную завороженность прошлым» можно объяснить в том числе тем, что мы лишены настоящего. Вы пишете о том, что мы «перестали быть собственными современниками» потому, что обделены настоящим.

М.С. Да, и будущим. И это хуже всего. У американских студентов я спрашивала, могут ли они назвать фильм, который имел бы дело с будущим, но при этом не был бы душераздирающей антиутопией. И они блеяли, ерзали, а потом называли «Назад в будущее». А это 1985 год! За три десятилетия коммерческая кинофантастика не произвела ничего, что рисовало бы нам будущее как что-то мало-мальски привлекательное. Будущего нет, настоящее изъедено молью или короедом — и прошлое оказывается единственной твердой вещью, за которую можно подержаться. Впрочем, твердость его относительна — оно пористое, оно слоистое, и у каждого оно свое. У каждого есть своя его версия. Если отматывать назад до Петра Великого включительно, нет ни одной точки зрения на нашу историю, в которой было бы достигнуто общественное согласие. О каком прошлом мы можем говорить? Это театр теней, где одна тень пытается побороть, взгромоздиться на другую. Получается, что единственное настоящее и будущее, которое у нас есть — это какие-то варианты прошлого, но они тоже не настоящие, не имеют никакого отношения к реальности. Это какие-то арт-проекты, нарезанные слои вроде сервелата — такие полупрозрачные дольки.

Л.А. Книга названа «Памяти памяти». Вы хотели сказать этим названием, что памяти больше нет?

М.С. Да. К сожалению, да. Эта книга единственно доступный мне способ сделать так, чтобы люди, которых я страшно люблю, и чье присутствие в моей жизни до сих остается определяющим, люди, совершенно ничем и ни для кого (кроме меня, конечно) не особенные, были увидены — и чтобы кто-то их полюбил. Чтобы они снова оказались теми, кто вызывает интерес и любовь.

Однажды у Клайва Льюиса спросили, куда попадают животные после смерти, а он ответил, что не знает про диких животных, которые в лесах, но совершенно ясно, что все домашние животные будут в раю (а где еще?). Потому что в них вкладывается такое количество любви, что у них душа просто не могла не отрасти — где любовь, там и душа вырастает. Мне хотелось бы добавить своим родным еще какое-то количество любви и замеченности.

И еще эта книжка своего рода бунт против «тирании интересного». Когда мы начинаем читать кого-нибудь, то проматываем первые три главы, где про дедушек и бабушек, маму и папу, потому что мы хотим скорее добраться до Бальзака своего, а тут мама какая-то. Или когда на блошином рынке смотришь сотни фотографий, выбираешь то, что занятное, причудливое. С одной стороны, это наша человеческая природа, а с другой — страшный позор и несправедливость. И вот про эту вилку между справедливостью и иерархией — и то, и другое нам вживлено в плоть, — от этого никуда не деться.

Если про семью, я вдруг поняла, что на самом деле ничего вспомнить невозможно. Я потратила много лет и много страниц, чтобы сделать так, чтобы их на самом деле можно было любить. Все 400 страниц написаны ради последней части, чтобы про них, про семью. Это как асимптотическая кривая, такая линия, что все время приближается, приближается, приближается к координатной оси, никогда с ней не сливаясь. Как перевод, как любовь, как стихи, как все наши усилия. Воспоминания тоже такая вещь: чем больше на них налегаешь, тем с большей скоростью они развоплощаются. Вспомнить ничего невозможно, памяти нет, но в память о памяти, мы будем стараться.

Отрывки, источник (декабрь 2017)

Monday, December 25, 2017

мир, где мы делим их одежду и уничтожаем то, что не пригодилось/In memoriam of memory - M. Stepanova

...больше всего его [Зебальда] трогали совпадения дат, дни рождений, смертей и событий, сквозь которые видишь свои. Эти соседства грели его, кажется, больше, чем те, что связаны с именами; впрочем, к своему тезке и соседу, граверу Хансу Зебальду Бэхаму, родившемуся в 1500-м в ближнем Нюрнберге, он чувствует некоторую привязанность. И действительно: атлетические и меланхоличные обнаженные, населяющие работы этого первого Зебальда, ведут себя примерно так же, как герой-рассказчик второго.

…наш Зебальд, и я за ним, больше всего любил числовые совпадения, ту секунду, когда со страницы или могильной плиты навстречу (как птичка из объектива фотографа) вдруг слетает дата, имеющая к нам прямое касательство. Книга Элиота Уайнбергера [Eliot Weinberger (born 6 February 1949) is a contemporary American writer, essayist, editor, and translator] про призраки птиц [The Ghosts of Birds], например, начинается прямо со дня моего рождения; там так и написано, в первой же строчке: «9 июня 1603 Самюэль де Шамплен присутствовал при победных торжествах Алгонкинов на берегах реки Оттавы». Понятно, что все разговоры, что велись в этот исторический день, имеют для меня особый интерес, подкрашены зеленью или кармином...

С другой стороны, и потребность запрокидываться назад, чтобы разобраться с этой самой родословной, должна же откуда-то возникнуть, как и моя дурацкая привычка высчитывать временные промежутки: вспоминая тот или этот день, я иногда проделываю в уме операцию, смысла которой сама не знаю. «Если бы у этого дня был ребенок, — думаю я, — ему исполнилось бы столько-то». Именно так: не у меня или кого-то еще, а у самого события — словно то, что изменило мой мир, уже было рождением кого-то нового. Этим несуществовавшим детям, населившим мою землю, уже немало лет, и самих их немало; чаще всего я вспоминаю одного. Если бы 15 января 1998 года, в день, что в Москве был ослепительным и морозным, а в Вюрцбурге серым, запотевшим изнутри, мамина смерть стала ребенком, ему бы сейчас исполнилось девятнадцать.

***
Всякий раз, когда я захожу в книжный, кажется, что таких названий стало еще больше. Особенно это видно в той части мира, где пишут и думают на латинице; вот и сейчас в нью-йоркском магазине книги лежат рядком, подставляя свету обложки — «Пальто Пруста» и «Библиотека месье Пруста», «Нос Рембрандта» и «Ухо Ван Гога», «Одеяло Катулла», «Шляпа Вермеера», «Секретер Бронте», история той и этой семьи в восьми предметах, ста фотографиях, девяноста девяти находках.

Случилось что-то странное; словно вера в вещественность того, что было до нас, пошатнулась, гладкая картинка обнаружила колючую пиксельную основу, и без наглядных доказательств, без пальто, завернутого в слои нежной бумаги, существование Пруста оказалось под некоторым сомнением. Я даже подумала, что здесь есть какая-то кривоватая справедливость: человек, ответственный за столетие непрестанного recherche, сам стал частью умильной экспозиции, всемирной выставки, где прошлое, как колония, предъявляет свои диковинные плоды.

Прошлое увеличивают или уменьшают, его приближают к глазам так, чтобы не видеть ничего, кроме носового платка, его называют чужими именами и приручают аналогиями. Единственное, что никак не дается сегодняшнему дню, — наука забвения. Оставить мертвых в покое, чтобы они полежали под паром (как дают отдохнуть крестьяне отработавшему полю, не засевая его год или больше), почему-то кажется невозможным.

В воду истории погружаются, словно ищут там золотой песок. Начинается лихорадка кладоискательства, поиск трофеев и нескромных сокровищ. Биографическое письмо становится разновидностью детектива: в поисках Сапфо, в погоне за Сэлинджером, по следам Баленсиаги. На сто вещей, которых вы не знали о Кафке, находятся еще сто, которых Кафка сам о себе не знал, словно единственный способ увидеть старый мир — застать его врасплох. То, что предназначено для публикации, теряет всякий интерес в сравнении с тем, что осталось на полях; черновики, тонущие в стружке поправок и вариантов, занимают читателя больше, чем финальный продукт с его лаковым блеском. Но теплее всего то, что касается авторского тела (касалось его, нагревалось под рукой и на глазах). [// Нарушенные завещания Кундеры]

Похоже, пока я об этом думала, старый мир вышел из берегов и затопил повседневность; поиск утраченного времени стал главным занятием — и люди вокруг меня самозабвенно предались чтению, письму и выяснению отношений со вчерашним днем. То, что я только собиралась сделать, разобрать бумаги, перерыть архивы, съездить туда и сюда, увидеть своими глазами то, что осталось, вдруг оказалось частью общего движения, белой точкой из тех, что в изобилии рассыпаны по экрану. «Поехать и посмотреть»: этим были заняты все, словно ничего иного и придумать было нельзя, словно речь шла о новой разновидности гран-тура, большого европейского путешествия, обязательного для человека с образованием и средствами. Пустота, заполнившая сожженные деревни, и люди, заселившие чужие комнаты, стали частью культурной программы, как римские развалины и парижские театры.

Я читаю все эти книги, как воду пьют, одну за одной, не удивляясь собственной ненасытимости — каждый новый текст требует разыскать и усвоить следующий; прирост бессмысленного знания нельзя ни ограничить, ни остановить. Все это мало похоже на строительство с его, этаж за этажом, постепенным приростом жилого пространства; куда больше — на ту страшную военную оттепель, где только по одежде и понимали, кто пролежал зиму под снегом. Я, может быть, и хотела бы остаться одна в меловом круге своей одержимости — но там людно, как в очереди к врачу, где чужие болезни одновременно занимают и пугают. Дело прямо касается каждого. Когда меня с кем-то знакомят, я всегда упускаю момент, когда мы с новым собеседником блаженно погружаемся в рассказы о бабках и прадедах, в сличение имен, обстоятельств и дат — как звери, что добрались до воды и вот наконец пьют, вздрагивая от райского холодка. Обычно это происходит уже через полчаса после первого «здрасте».

Об одном жалею: поиск, как поход за Граалем, делит участников на удачников и неудачников, и я отродясь была из числа вторых, старательных и невезучих. Надежда обнаружить, наконец, твердое зерно разгадки, какой-нибудь ключ, открывающий в старой нашей квартире незнакомый, потаенный коридор, где солнечный свет и двери в новые комнаты, никогда меня не оставляла.

***
Мне рассказали, что в одном литературном музее, а это ведь место, куда должны сбегаться все писательские слова и вещи в поисках если не бессмертия, то заслуженного отдыха, есть ящик стола, в котором лежит «мешочек c вещами Марины Цветаевой». Говорят, что их привез из Елабуги Мур, шестнадцатилетний сын Цветаевой, после самоубийства матери — и до того, как сгинул сам. Мешочек выжил, и то, что о нем не пишут книги и не выставляют его на всеобщее обозрение, демонстрирует изнанку всех прустовских пиджаков и прочих меморабилий: легкость, с которой эти вещи выпадают, словно ключ в прореху, в абсолютное беспамятство, в глухой карман небытия.

То, что лежит в ящике, не имеет описи, а значит, не вполне существует, и можно только догадываться, что единица хранения с каким-то инвентарным номером — на самом деле множество. Там вещи, не сгодившиеся никому за годы страстного внимания к любой цветаевской строчке; предметы, слишком неказистые или поврежденные, чтобы попасть на витрину. Цветаева взяла их с собой в эвакуацию, когда наспех собирала французское (можно продать), памятное (нельзя утратить) и вместе с ними что-то совсем уже ненужное, случайно прибившееся к общей груде. Никто не расскажет, к какой категории относились вещицы, что показались Муру достаточно важными, чтобы забрать их из темной елабужской избы, отвезти в Чистополь, потом в Москву: постараться спасти и сохранить — если он не собирался так же слепо, как мать, сгребая в кучу все, что осталось. Облезлые жестяные коробочки с неясным содержимым, бусы, ручка, пряди детских волос; еще какие-то штуки без имени и назначения, что могли оказаться в мешке и просто так, в спешке. А могли быть самым дорогим, тем, без чего нельзя обойтись: памятью о матери, муже, дочери, тем самым особым камнем, черепками незабвенной чашки. Рассказать о них некому. Предметы, о которых никто ничего не знает, разом сиротеют, заостряются, как нос у покойника: становятся теми, кому вход воспрещен.

...30 мая [1914] под Антибом потерпел крушение и утонул в Средиземном море молодой пилот Альфред Агостинелли, бывший шофер Марселя Пруста, мужской прототип беглянки Альбертины. В летную школу он записался под именем Марселя Свана, словно герой и рассказчик «Утраченного времени» решили стать одним человеком; оплатил эти уроки Пруст — он же обещал и подарить Альфреду-Альберту самолет, на фюзеляже которого будут выбиты строчки Малларме о лебеде, не сумевшем взлететь, «стихи, что вы любили, хоть они и казались вам непонятными». Письмо осталось нераспечатанным, в этот день адресат домой не вернулся.

...письма, найденные и переписанные мной, незаметно стали у меня в голове моими собственными, частью общей истории, автором которой я давно привыкла себя считать. Найденные в груде бумаг, никому уже не нужных, делай с ними что хочешь, выброси или оставь, они тоже зависели от моей публикаторской воли. Процитировать их значило спасти-сохранить; оставить в коробке — обречь на долгую темноту; кому, как не мне, было решать, как с ними обойтись.

Сама не сознавая, я уже вела себя в логике владельца: если не дикого барина, полновластного хозяина сотен человеческих душ, то его просвещенного соседа с крепостным театриком и прекрасным парком. Предмет моей любви и тоски незаметно превратился в движимое имущество, с которым я делала что хотела. Другие мои герои по понятным причинам не могли ни воспротивиться, ни возмутиться: они были мертвые.
А у мертвых прав нет никаких; их собственностью и обстоятельствами их судьбы может воспользоваться кто угодно и как угодно. В первые месяцы-годы предприимчивое человечество еще пытается вести себя прилично — интерес к неостывшим подробностям приходится держать в рамках, хотя бы из уважения к живым, к семье и друзьям. С годами законы приличия, общежительства, копирайта как бы поддаются, словно дамба под напором воды, и сейчас это происходит скорей, чем раньше. Судьбы мертвых — новый Клондайк; истории людей, о которых мы ничего толком не знаем, становятся сюжетной основой для романов и фильмов, для сентиментальных спекуляций и ходких разоблачений. Их никто не защитит, с нас никто не спросит.
Я скажу сейчас что-то глубоко комическое — такого рода сентенции обычно вызывают общий смех, как сто лет назад слова Цветаевой о том, что ей трудно примириться со смертью Орфея, с любой смертью поэта. К началу нового века мертвые, это невидимое и неописуемое большинство, оказались новым меньшинством, бесконечно уязвимым, униженным, пораженным в правах. Бездомный имеет право возмутиться, если его фотография возникнет на обложке семейного календаря. Человек, осужденный за убийство, может запретить публикацию своих дневников или писем. Есть только одна категория, начисто лишенная этого права. Каждый из нас владеет своей историей. Но только до поры — как и собственным телом, бельем, очешником.
В детстве на меня произвел сильное впечатление диалог, что приводит Корней Чуковский в «От двух до пяти», книге, написанной в двадцатых годах о том, как думают и разговаривают маленькие дети. «Бабушка, а ты умрешь?» — «Умру». — «И тебя в землю закопают? Глубоко?» — «Глубоко». — «Ох, как я тогда буду твою швейную машинку крутить!»
Когда мы крутим и вертим в руках патефонные пластинки, драгоценности, портреты тех, кто уже глубоко, мы вроде как исходим из того, что им всё равно — и еще из того, что, как бы там ни было, они не придут каменными гостями за своим имуществом или добрым именем. […] Сюда, добавлю я, в мир, где мы делим их одежду и уничтожаем то, что не пригодилось.

Блажен, кто, как Блок, успел дотянуться до собственных писем и дневников и уничтожил все то, что не хотел показывать; письменный текст, отрада шантажиста, создает ощущение ложной вечности, где глупую любовную записку не вырубишь топором, а раздраженная фраза притворяется последней правдой.

...На фотографии собственной родни смотришь как на human zoo, как на диковинных зверей в вольере с их непроницаемой глубоко лежащей жизнью. Чем-то это похоже на папку с кулинарными рецептами, что лежит у меня под боком. Записанные рукой прабабушки, бабушки, мамы (в какой-то момент я с содроганием узнала и собственный детский почерк — описание коричневого пирожного «Картошка»), они долго казались мне руководством к действию, а может быть, и контуром финала — точки, где все бы наконец соединились.
...когда я, наконец, собралась прочитать все рецепты подряд, стало вдруг ясно, что готовить я этого не буду. Они изобиловали исчезнувшими ингредиентами вроде маргарина и каких-то советских круп. Там были все больше десерты, каждый из которых стоил целого обеда, тяжелые кремы и песочное тесто, бесконечные печенья, торты, пирожные, коржики, словно недостающую сладость жизни надо восполнить извне: рацион другого, затонувшего мира. Мне туда совсем не хотелось, при всей тоске по его черно-белым обитателям.
***
Одна из самых удивительных вещей, что я нашла в семейных ящиках и коробках своих Степановых, и вовсе не похожа на вещь. Это еще один листок из блокнота, сложенный вчетверо по вертикали и кем-то сохраненный. На нем всего одно предложение, без обращения, подписи и даты, сделанное почерком, который не принадлежит никому из тех, кого я знала, — он никакой; может, дедушкин, может, Галкин. Почему-то оно поразило меня так, словно я и была адресатом. Но, может быть, дело было как раз в том, что запись эта делалась ни для кого, как бы внутри молчащего рта. «Есть люди, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете», — написано там.
Я не сразу опознала цитату, хоть и подумала мимоходом о красоте и точности этих слов; мне казалось, что происходившее на листе было попыткой сказать что-то о себе — но так, чтобы никого не отвлечь и не расстроить. Кто-то, хорошо мне известный и совершенно незнакомый, тайно додумался до итоговой формулы, и то, что эти слова были взяты из «Мертвых душ», дела не меняло. Пишущий (или пишущая) заменил/заменила в гоголевском тексте одно слово: «лица» на «люди», и этот тихий сдвиг привел к неожиданному результату: вырванная из контекста, окруженная своей бумагой фраза вдруг зажила сама по себе, превратилась во что-то вроде стихотворения или приговора.
Было:
«На четвертое место явилась очень скоро, трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме: что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!»
Стало:
Есть люди,
которые существуют на свете
не как предмет,
а как посторонние крапинки
или пятнышки на предмете.
…Именно такими я, кажется, вижу своих родных с их хрупкой и незаметной жизнью, похожей на крапчатое птичье яйцо, нажмешь и хрустнет. То, что на поверку они (а не я) проявили когда-то способность к выживанию (а вместе с ними — и невеликого вкуса кожаные кресла и собрание русской классики), только делало их еще уязвимей. На фоне фигурантов, прочно обосновавшихся на исторической сцене, квартиранты с их фотоальбомами и открытками к Новому году казались обреченными на забвение. Больше того, и сама я их уже почти не помнила.

...Однажды, мне было лет десять-двенадцать, я задала маме вопрос из тех, которые только в таком возрасте и задают: «Чего ты больше всего боишься?» Не знаю, что я ожидала услышать; скорее всего — войны. В советском тогдашнем обиходе кантовское звездное небо над головой было заменено мирным; страна ждала и боялась третьей мировой, на школьных уроках учили военной подготовке — тому, как собирать и разбирать автомат Калашникова и как вести себя при ядерном взрыве. По всему выходило, что в последнем случае автомат уже не пригодится. Старушки, в изобилии сидевшие на лавочке у подъезда, говорили: «Главное, чтобы не было войны».
Мама, к моему замешательству, ответила моментально и непонятно. Это было так, словно формулировка у нее была давно готова и ждала под крышкой, пока кто-нибудь спросит. Озадаченная, я запомнила ее навсегда. Я, сказала мама, боюсь насилия над личностью.
Прошли годы, десятки лет; теперь насилия над личностью боюсь я; я делаю это профессионально, словно мои страх, гнев и способность к противостоянию старше меня, отполированы до блеска многими поколениями. Это вроде комнаты, в которую входишь впервые так, будто провела там всю жизнь (и демоны, что делят ее со мной, как в евангельской притче, находят ее выметенной и убранной).

Отрывки из книги Марии Степановой «Памяти памяти» - источник

***
Переписка моей прабабушки, выжившая чудом (десятки открыток, ходивших туда-сюда
— через границы давних, довоенных России, Франции, Германии), курьезна в своей неполноте. Корреспонденты то и дело ссылаются на письма, написанные и полученные, обещают написать еще, подробно. Но ни одно из этих, несомненно существовавших, длинных писем не сохранилось, и объяснение лежит на поверхности как слишком очевидное: общая страсть к визуальному не вчера началась. Когда я в детстве перелистывала два пухлых альбома с открытками, где скелет обнимал мраморную деву и ночная Ницца светила всеми своими огнями, мне вовсе не приходило в голову заглядывать за картинку, туда, где теснили друг друга буквы и почтовые штемпеля, — и правильно; семья сохраняла не письма, а то, что на обороте, нарядную лицевую сторону.


В тридцатых годах Мандельштам успел прочитать мемуарный очерк Георгия Иванова о себе самом. В прозаическом цикле, именовавшемся «Китайские тени», слово «еврей» встречается только дважды — оба раза речь о Мандельштаме; его лицо автор считает таким характерным, что даже старушке-лавочнице он должен напоминать родного внука, «какого-нибудь Янкеля или Осипа». Тот же оттенок, оскорбительный и ласковый, в поздних записках Сергея Маковского, в журнале которого Мандельштам когда-то печатался. Они умело маскируют события ушедшей жизни под анекдоты — то есть пытаются выдать штучное за типическое; среди прочего там описывается визит в редакцию юного поэта с матерью, Флорой Осиповной Вербловской, которую автор без церемоний называет мамашей. Ее речь отчетливо (и еще ясней для тогдашнего уха, чувствительного к отпадениям от нормы) стилизуется под говор, если не говорок: уморительный в своем прагматизме язык инородцев. «Надо же знать наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи!»
Можно было бы считать, что здесь выделяется и пародируется классовое, а не, как тогда уже говорили, расовое, — но кажется, что именно принадлежность к еврейству (не бедность, не комическое сочетание заносчивости и неуверенности — и в наименьшей степени стихи) с самого начала определяет то, как воспринималась фигура Мандельштама в литературных кругах начала десятых годов. Это свойство, похоже, было тогда экзотическим — (до такой степени, что заслоняло все остальное. Мало документов, имеющих отношение к его первым литературным шагам, где так или иначе не акцентировалось бы происхождение, причем с откровенностью, по нынешним временам шокирующей. Первое упоминание Мандельштама в дневниках Михаила Кузмина обходится без фамилии: «Зинаидин жидок». Письмо самой Зинаиды Гиппиус, где она рекомендует молодого поэта влиятельному Валерию Брюсову, выглядит так: «Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как-то развился, и бывают у него приличные строки». В бумагах знаменитой Башни Вячеслава Иванова, где велся строгий счет гостям, особенно гостям-литераторам, Мандельштама упорно называют Мендельсоном; какая, в сущности, разница?

18 октября 1911 года Андрей Белый пишет Блоку: «Ты не думай, что я стал черносотенец. Но сквозь весь шум городской и деревенскую задумчивость все слышней и слышней движение грядущее рас». Блок тоже прислушивается к этому подземному гулу, его занимают соотношения арийства и еврейства, а также евреев и жидов. Десять дней спустя он записывает в дневнике: «Вечером пьем чай в „Квисисане“ — Пяст, я и Мандельштам (вечный)»; тень полуупомянутого здесь Вечного Жида протянется до двадцатых годов, когда обиженный Тициан Табидзе в своей статье сперва назовет Мандельштама евреем («голодным бродягой, Агасфером») — и только потом Хлестаковым русской поэзии. Родовое и расовое comes first, частное и особенное остается на сладкое. Говоря словами того же Блока из дневниковой записи, сделанной через несколько лет, когда он оценил-таки стихи Мандельштама, «постепенно привыкаешь, жидочек прячется, виден артист».

Отрывки из книги - источник

***
Если я ждала, что в конце путешествия для меня припрятана коробочка-секретик вроде корнелловских, из этого ничего не вышло. Места, где ходили, сидели, целовались люди моей семьи, где они спускались к реке или прыгали в трамвай, города, где их знали в лицо и по именам, не стали со мной брататься. Поле битвы, зеленое и равнодушное, заросло травой. <…> И к лучшему: один поэт сказал, что никто не придет назад. Другой — что забыть значит начать быть.

[На обложке «Памяти памяти» изображена покореженная фарфоровая фигурка; как мы узнаём из книги, такие в начале двадцатого века производились на заводе в Германии, а в Америке стали называться «замороженными Шарлоттами».]

Я распеленывала их, одну за одной, и они лежали на обеденном столе рядком, так что было видно все сколы, все вмятины, землю, въевшуюся в фарфоровые бока, пустоту на месте отсутствующей ступни, руки́, головы́. Головы, впрочем, были почти у всех, некоторые сохранили и носочки — единственную часть туалета, которая им была разрешена. В остальном они были голы и белы, словно только что появились на свет со всеми своими увечьями. Замороженные Шарлотты, представители популяции выживших, кажутся мне роднёй — и чем меньше я о них могу рассказать, тем ближе они становятся.

источник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...