Tuesday, December 26, 2017

где любовь, там и душа вырастает/ M. Stepanova on memory

«Могут ли воспоминания других людей быть нашими собственными? Я верю, что могут, что так и происходит в действительности. Потомки поколений, переживших великие катастрофы XX века, такие как война, геноцид, крайние формы насилия, часто чувствуют, что на их личностное формирование повлияли события, произошедшие до их рождения. Однако для них эти события нельзя считать непосредственно воспоминаниями; качественная и временная дистанция позволяет отнести их к постпамяти. Процесс передачи информации происходит на таком глубоком эмоциональном уровне, что начинают создаваться собственные воспоминания… При этом существует риск того, что подобные перенятые воспоминания могут заменить настоящие, даже вытеснить их».

- Марианна Хирш (Marianne Hirsch, born 1949)

Беседа с автором — о книге Марии Степановой «Памяти памяти»:

Любовь Аркус: Огромное место в книге занимают описания фотографий — но самих фотографий нет. Никакой визуализации образов, слепая верстка. Я понимаю, что это неспроста…

Мария Степанова: Да, в каком то смысле это книга иконоборческая. Она написана как бы в пику торжеству визуальности, поперек ее победившей логики. Мне было необходимо обойтись без нее. Дать понять, что нынешняя, больше сотни лет длящаяся очарованность картинкой имеет свои пределы, свои погрешности. Победа над словом не обошлась без жертв. Как работает фотография и как работает текст? (Вывожу за скобки кино, потому что это немного другая вещь и длинный разговор.) Фотография радуется сходствам. Она нам говорит, что никакого различия нет. Вот это я, вот это моя прабабка. Какая-то смешная манишка, турнюр, она стоит с лопухами лебедями, но как будто за вычетом этого пыльного плюша мы одно и то же, мы можем друг друга понять, между нами нет разницы — и это обман, великий и нерушимый. Другое дело, текст. Самое короткое любовное письмо пятидесятилетней давности даст нам понять, что режим чувства, которое стоит за ним — скоростной, вербальный, темпоральный — другой. Что между нами есть некоторая разница — возможно, величиной в пропасть. Это другой модус существования, который требует некоторого уважения, некоторой дистанции. Признание дистанции нужно, чтобы вернуть прошлому достоинство, которое оно теряет на глазах. То, что на Западе называется богатым, нажористым словом exploit, в полной мере относится к прошлому, которое мы то и дело призываем в свидетели своей правоты, которым мы пользуемся как системой аналогий, иллюстрируя им наши мысли, наши чувства, наши политические истории и ситуативные неурядицы.

Л.А. ...Нет фотографий, которые «как будто» должны были быть, и это входит в сюжет книги. Мы не видим этих людей, получая только их описания, и вы будто каждый раз заново прорываетесь к этому описанию, но будто не уверены, что описываете «как было». И явленное изображение оказалось бы вразрез с самим сюжетостроением книги.

М.С. Это правда, и это очень точно, и это довольно болезненная вещь. Знаете, как в любом здании есть аварийный выход, до которого проще всего добежать: в наш век таким выходом стала картинка. Я много времени просидела в библиотеках, архивах по разным поводам, и в какой-то момент набрела на некий текст про то, что происходило с конфискованным имуществом евреев в оккупированном немцами Париже. Это имущество распределяли и по борхесовски классифицировали: кастрюльки к кастрюлькам, фарфор к фарфору, детские игрушки: лупоглазые пупсы, гармошки, лошади качалки. Такой пересыльный пункт для осиротевших вещей.
Меня поразила фраза в предисловии, сказанная в проброс: «…Поскольку в наше время визуальное свидетельство значит больше, чем текстовое». Сказано так, будто это свершившийся факт: закон, у которого нет обратной силы. Но ведь всё наоборот: изображение гораздо беззащитнее. Допустим, на снимке изображена женщина в каких-нибудь рюшах, и это может быть карманная воровка, а может деятельница армии спасения, а может суфражистка — и все зависит от подписи под снимком. Не будет его, мы просто подумаем, что это «какая-то женщина», и перелистнем страницу.

Л.А. Но здесь еще есть недоверие к слову, которое в нас взрастил ХХ век…

М.С. Да, и недоверие к слову, и да, ХХ век со всеми его преступлениями, лжесвидетельствами и фальсификациями. С одной стороны… Но с другой, у слова есть разные способы сопротивляться. Один смещенный эпитет может всё изменить. А картинка значит только то, что мы в нее впишем. Или как мы ее подпишем. Она беззащитна, все отдается на волю смотрящего. И это, ну, жутковато, особенно в нынешнем формате «постправды», где априори предполагается, что всякая интерпретация имеет право на существование.

Л.А. В отсутствии семейных фотографий описать семью, бóльшую часть которой вы только по фотографиям и знаете — это сознательное сколько то кратное (бесконечное) усложнение задачи. Это усложнение есть правило игры, оно становится частью сюжета и залогом честного сотрудничества с читателем. Слово «сотрудничество» употреблено мною не попусту. Вы силитесь описать, я (вслед за вами) силюсь почувствовать. Труд, преодолевающий некую невозможность, выражен словесно, композиционно и через строение языка. Иллюстрации в тексте избавили бы нас от значительной части этого труда и убили бы текст.

М.С. …Но я до конца не знаю, права я или нет. Я, как умная собака, которая дотащила наконец пакет до места назначения — но не я этот пакет упаковывала, да? И на пути было множество мучительных для меня порогов и порожков, которые было почти невозможно переступить. Вот я публикую письмо моей восемнадцатилетней бабушки к будущему мужу, где она обсуждает, отдаваться ему или нет. Не буквально этими словами, но понятно, о чем идет речь. Он просит, она понимает, как это для него важно, но у нее есть свои резоны. А я в этот момент чувствую себя то ли то ли библейским Хамом, заголяющим наготу своих близких, то ли вуайером, который смотрит сам и показывает другим. Но цитирование писем было единственным способом предоставить им голос, дать им заговорить самим — без посредника, без меня.

Л.А. …многоголосье в книге, это тоже способ сюжетосложения. Ваш голос через всю книгу, их голоса — в письмах, поэты, писатели, философы — в цитатах, ссылках и сносках, которые тоже не живут на полях и в скобках, а становятся частью тела текста.

М.С. Показать их я могу только в этой предельности словесного обнажения; или уж дать им исчезнуть. Я понимаю, что делаю, но не могу позволить им раствориться. Но если б я еще предъявила их лица — там же, где текст, иллюстрациями, это было бы уже…

Л.А. ...Стыд, и труд, и преодоление этого стыда тоже образуют сюжет этой книги. Без них это была бы другая книга.

М.С. Да, наверное. Я ведь долго с этим жила, проехала по всем городам и весям, где они жили… Мне кажется, есть такая несчастная русская приговоренность к дихотомиям, к полюсам — «или-или», черное или белое, роман мысли или сюжет чувства. А я всегда пытаюсь успеть всё сразу: совместить все, что мало-мальски совмещается. Может, это тоже проигрышный вариант, поскольку полюса трудно примирить. Но хочется каким-то образом спасти всё.

Л.А. Мне кажется, за любой мыслью, если она настоящая, стоит страсть, одержимость. Но книга имеет дело с вещами, которые вообще лежат вне области умственного. А вы то стараетесь перевести их в область рационального, то, достигнув цели, опять уходите в кружение неназываемых вещей. ...совершенно непонятно, зачем вы ездите в Бежецк, Саратов, Починки, Париж, Херсон… Вы даже не объясняете, что вы хотели получить от этого, какую информацию.

М.С. Это смешно, но каждый раз, когда я куда-нибудь попадала, со мной, как по какому-то учебнику, происходила малоприятная телесная травма. Будто место брало с меня отступные за право ходить и трогать. Было жутковато: сопротивление материала я ощущала шкурой. И я понимала, что не смогла бы дописать книгу, не побывав везде, где они жили. Куда бы я ни приехала, шла на кладбище, чтобы там побыть. Поразительно, что во всех местах, отправляясь туда, я формулировала какой-то вопрос определенным образом. И я, безусловно, получала ответ, но он был как будто «с другой полки», с другого бока. Он был совершенно точный, но я не была готова принять его как ответ.

Вот Бежецк. Ходила ходила по большому старому кладбищу, искала своих Степановых. И там, среди всех этих почерневших цветов, крапивы, искусственных букетиков, сидел тихий весенний безумец и что-то лопотал. Степановы — мягко говоря, не редкая фамилия. А там были все Ивановы, Петровы, Кузнецовы этого мира, но не было ни одного Степанова. Специально как бы устроенная шутка: огромное кладбище без единого Степанова. Потом в Херсоне — я пишу об этом, но скажу в двух словах, — я попала на еврейское кладбище, которое и не кладбище уже давно. Ничья земля между супермаркетом и какой-то еще рабочей территорией, выгоревшее поле, где торчит несколько памятников. Чтобы туда попасть, надо либо перелезть через забор, либо сломать замок. Ну, я как-то перебралась. Это было похоже на морское дно, поросшее псивым, желто белым волосом, на огромный колтун, весь покрытый колючками. Ты в него входишь постепенно и в какой то момент понимаешь, что это капкан, из которого нельзя выйти никак. Где то в глубине, как зубы, стоят старинные надгробья, которые ты различаешь, но до них надо добраться. Старые надгробья с кавернами, ямами, дырами. В какой то момент понимаешь, что дальше идти невозможно, больно. Если б я точно знала, что вон там то в ста метрах — «мои»… И тут происходит такая вещь, которую понимаешь, впервые увидев мертвеца. Что его здесь нет. Что это пустота, коробка, оболочка. Как ангел сказал женам мироносицам, когда они пришли: «Его нет здесь». И я постояла там, а потом очень медленно — поскольку уже не было ни отчаяния, ни ярости, — выбралась, слегка подвывая. Поскольку я была в нелепом летнем платьице, вернувшись на постоялый двор, где мы тогда жили, я долго смывала кровь: я вся, от пяток до пупа, я была располосована этими колючками. Самое поразительное: когда они стали подживать, подсохли до царапин, это была безусловная письменность, текст. Я стала как глиняная табличка, которая вся представляет послание — только никому, и ни от кого, и нечитаемое.
[...]
Мне кажется, это вообще так, это обоюдоострый процесс. Видимо, это единственный способ оживлять прошлое — когда немного подкармливаешь его собой. Приносишь себя, как на блюде, и говоришь: давай! И оно, в общем, не отказывает.
Когда мы приехали в Бежецк, а это Тверская губерния, самая середка, мы ехали, и там удивительная, невероятная красота — как в Тоскане какой-нибудь. Огромные небеса, круглые холмы, ходят аисты. Не представить себе, что сто лет назад на этом месте одни крестьяне других втаптывали в землю живьем в процессе реквизиции или борьбы с реквизицией. Живьем в землю, сверху — доски, по этим доскам ходили и плясали. И все это происходило здесь — под тосканскими голубыми небесами. А сейчас джунгли пришли: все это заросло дремучим толстоногим борщевиком в два моих роста. Огромным, как колоннада, борщевиком. Это такие образцы, страницы из книги соответствий. Не должно такое в нормальной жизни быть так крупно. Обычно оно более завуалировано, более прикровенно. Книжка «Памяти памяти» частная. Она такая внутричерепная, она — история частной единичной обсессии. Но, возможно, не такая частная, как мне хотелось бы считать. Мне кажется, что если мы чем-то инфицированы, то это прошлым, невозможностью развязаться с прошлым.

Л.А. Мы отличаемся в этом чем-то от родителей и наших бабушек и дедушек?

М.С. Отличаемся не в лучшую сторону. У них не было времени и возможности заниматься всеми этими нежными вещами. Они занимались чем-то попрямее и попроще — выживанием, спасением жизни своей и близких.

Какое то время я интересовалась историей нервных болезней в начале ХХ века, и все эти пациенты Фрейда, Юнга, лежательницы кушеток, все эти нежные дамы 1905–1910-х годов с их сложными историями болезни, с их богатым внутренним миром: что с ними происходит к середине 1930-х — хотелось мне понять. Мы предполагаем, что многие из них погибли, потому что оказались неприспособленными к наступившим обстоятельствам. А выжившим уже было не до того. И дальше было не до того, поколение за поколением, пока у нас не появилось время для душевной возможности, для тонких настроек и для слежения за внутренним миром. Это ни хорошо, ни плохо. Я называю это то травматическим коридором, то травматической анфиладой. Мне кажется это то, что нас отличает от соседних культурных ситуаций. Ну, если посмотреть на бритов или на немцев, у них все как-то структурировано вокруг одной большой черной дыры. И у кого как. В Англии это Первая мировая, и там до сих пор маки эти раздают в память о тех, кто остался на полях Франции. В Германии — нацизм, Вторая мировая. У всех свое, но обычно вот такая точка завороженности одна.

А у нас ее нету, и это поразительно. Как зеркальный коридор, переходишь из одной комнаты в другую, и в каждой комнате на тебя рушится что-то непредставимое, что нельзя помыслить, пережить. Но нет никакой возможности это ни осознать, ни примириться, ни отработать, ни по Фрейду, ни по Юнгу, ни по Хеллингеру — как угодно. Потому что ты уже перешел в следующую комнату, и там рушится следующий потолок. И так раз за разом, слой за слоем, десятилетие за десятилетием. Я уже не говорю обо всех не упомненных, не осознанных, не отпетых, не отделившихся, не сепарированных смертях. Поэтому для нас все прошлое — настоящее, а настоящее — прошлое. Это такой дом с привидениями, где призраки весомее живых, слышно, как они ходят.

Я сама — совершенно точно такой дом с привидениями, я точно знаю, кто и что по мне ходит. Мы с вами как-то говорили, что мы все такие антигоны, которые не очень понимают, как в нынешних обстоятельствах правильно себя вести. То ли похоронить своих мертвецов — но это значит расстаться с ними, отпустить в небытие… А это невыносимо, потому что мы слишком любим, и эта любовь все, что у нас есть. То ли оставить прошлое неупокоенным, разрешить ему лежать на поверхности? И это вроде как душевно ближе — как можно с ним расстаться? Как его отпустить? Как можно дать забыть? И то и другое не работает.

Л.А. В общем, нам с вами был бы точно поставлен диагноз: «сепарация не произошла», «травма не проработана». А если бы наши родные были живы, были бы и другие формулировки — например, про «токсичные отношения». Рецепт был бы выписан: отстроить свои границы, сепарироваться — и вперед, в будущее. Для неокрепших умов это очень часто повод для обвинения родителей во всех своих неудачах.

М.С. Возраст, когда обвиняют родителей, обычно лет 14–18, когда общебиологическое преобладает над индивидуальным. А потом, слава богу, снова возвращается частное, и взрослый человек встраивается в режим преемственности, в которой «вчера» неотделимо от «завтра». Ты — продолжение своего рода. Мне кажется, что социальная норма, которая легитимирует обратное, расписывается в своей глубочайшей инфантильности. Я лет с 8 выходила в коридор и слушала, как там моя мама, дышит ли. Она была больна много лет. В 1991 году они вдруг решили уехать в Германию и долго уговаривали меня. Я не хотела, и они уехали без меня. Я осталась со своими устремлениями. То есть вот эта сепарация родительского тела, дела и уязвимости была произведена. Они уехали, и для всех нас началась новая история. Потом, в 1998 году, мама умерла. Мне было 25. Я была совсем девчонка. С этого момента, что бы я ни делала, каждый мой шаг был только в мамину сторону. Мамы нет, а я осталась за нее. Я не знаю про тех, кто за нами, и насколько для них это по-другому и будет по-другому.

...Мне снился сон, что немцы входят в Париж, а у меня трое детей и я не знаю, как их спрятать. Мне снился сон, что я жена Мандельштама, и вот его арестовывают и волокут на огромный стадион, где в сполохах пламени куют что-то страшное. То, что нам снится, не имеет срока давности. И занятно, что наши страхи как будто нам самим не принадлежат. Об этом написала Марианна Хирш в своем «Поколении постпамяти». Под тем, что она пишет, всеми лапами хочется подписаться. Вот в чем дело — ИХ жизнь (жизнь наших родителей, бабушек и дедушек) неизмеримо интереснее нашей. И потому я отлично знаю, чем торговали на углу Покровского бульвара в 1949 году, и как, и в чем, моя мама туда ходила, но я не помню, как в мои 15–17 лет менялись магазины там, где я сама жила. Потому что с ними все весомее, живее и интересней, чем то, что происходит со мной.

Л.А. Я помню вашу статью двухлетней давности про стихотворение Блока «Петроградское небо мутилось дождем». Вы пишете там, что «нашу лихорадочную завороженность прошлым» можно объяснить в том числе тем, что мы лишены настоящего. Вы пишете о том, что мы «перестали быть собственными современниками» потому, что обделены настоящим.

М.С. Да, и будущим. И это хуже всего. У американских студентов я спрашивала, могут ли они назвать фильм, который имел бы дело с будущим, но при этом не был бы душераздирающей антиутопией. И они блеяли, ерзали, а потом называли «Назад в будущее». А это 1985 год! За три десятилетия коммерческая кинофантастика не произвела ничего, что рисовало бы нам будущее как что-то мало-мальски привлекательное. Будущего нет, настоящее изъедено молью или короедом — и прошлое оказывается единственной твердой вещью, за которую можно подержаться. Впрочем, твердость его относительна — оно пористое, оно слоистое, и у каждого оно свое. У каждого есть своя его версия. Если отматывать назад до Петра Великого включительно, нет ни одной точки зрения на нашу историю, в которой было бы достигнуто общественное согласие. О каком прошлом мы можем говорить? Это театр теней, где одна тень пытается побороть, взгромоздиться на другую. Получается, что единственное настоящее и будущее, которое у нас есть — это какие-то варианты прошлого, но они тоже не настоящие, не имеют никакого отношения к реальности. Это какие-то арт-проекты, нарезанные слои вроде сервелата — такие полупрозрачные дольки.

Л.А. Книга названа «Памяти памяти». Вы хотели сказать этим названием, что памяти больше нет?

М.С. Да. К сожалению, да. Эта книга единственно доступный мне способ сделать так, чтобы люди, которых я страшно люблю, и чье присутствие в моей жизни до сих остается определяющим, люди, совершенно ничем и ни для кого (кроме меня, конечно) не особенные, были увидены — и чтобы кто-то их полюбил. Чтобы они снова оказались теми, кто вызывает интерес и любовь.

Однажды у Клайва Льюиса спросили, куда попадают животные после смерти, а он ответил, что не знает про диких животных, которые в лесах, но совершенно ясно, что все домашние животные будут в раю (а где еще?). Потому что в них вкладывается такое количество любви, что у них душа просто не могла не отрасти — где любовь, там и душа вырастает. Мне хотелось бы добавить своим родным еще какое-то количество любви и замеченности.

И еще эта книжка своего рода бунт против «тирании интересного». Когда мы начинаем читать кого-нибудь, то проматываем первые три главы, где про дедушек и бабушек, маму и папу, потому что мы хотим скорее добраться до Бальзака своего, а тут мама какая-то. Или когда на блошином рынке смотришь сотни фотографий, выбираешь то, что занятное, причудливое. С одной стороны, это наша человеческая природа, а с другой — страшный позор и несправедливость. И вот про эту вилку между справедливостью и иерархией — и то, и другое нам вживлено в плоть, — от этого никуда не деться.

Если про семью, я вдруг поняла, что на самом деле ничего вспомнить невозможно. Я потратила много лет и много страниц, чтобы сделать так, чтобы их на самом деле можно было любить. Все 400 страниц написаны ради последней части, чтобы про них, про семью. Это как асимптотическая кривая, такая линия, что все время приближается, приближается, приближается к координатной оси, никогда с ней не сливаясь. Как перевод, как любовь, как стихи, как все наши усилия. Воспоминания тоже такая вещь: чем больше на них налегаешь, тем с большей скоростью они развоплощаются. Вспомнить ничего невозможно, памяти нет, но в память о памяти, мы будем стараться.

Отрывки, источник (декабрь 2017)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...