Thursday, April 26, 2018

Как хорошо, что некого винить.../ Joseph Brodsky - How good it is that there is no one to blame...

Воротишься на родину. Ну что ж.
Гляди вокруг, кому еще ты нужен,
кому теперь в друзья ты попадешь?
Воротишься, купи себе на ужин

какого-нибудь сладкого вина,
смотри в окно и думай понемногу:
во всем твоя одна, твоя вина,
и хорошо. Спасибо. Слава Богу.

Как хорошо, что некого винить,
как хорошо, что ты никем не связан,
как хорошо, что до смерти любить
тебя никто на свете не обязан.

Как хорошо, что никогда во тьму
ничья рука тебя не провожала,
как хорошо на свете одному
идти пешком с шумящего вокзала.

Как хорошо, на родину спеша,
поймать себя в словах неоткровенных
и вдруг понять, как медленно душа
заботится о новых переменах.

Иосиф Бродский, 1961

Friday, April 13, 2018

Christopher Hitchens on body, cancer & mortality

― Christopher Hitchens, Mortality:

It's probably a merciful thing that pain is impossible to describe from memory.

To the dumb question "Why me?" the cosmos barely bothers to return the reply: “why not?”

It’s no fun to appreciate to the full the truth of the materialist proposition that I don’t have a body, I am a body.

The man who prays is the one who thinks that god has arranged matters all wrong, but who also thinks that he can instruct god how to put them right.

In one way, I suppose, I have been "in denial" for some time, knowingly burning the candle at both ends and finding that it often gives a lovely light. But for precisely that reason, I can't see myself smiting my brow with shock or hear myself whining about how it's all so unfair: I have been taunting the Reaper into taking a free scythe in my direction and have now succumbed to something so predictable and banal that it bores even me.

I love the imagery of struggle. I sometimes wish I were suffering in a good cause, or risking my life for the good of others, instead of just being a gravely endangered patient. Allow me to inform you, though, that when you sit in a room with a set of other finalists, and kindly people bring a huge transparent bag of poison and plug it into your arm, and you either read or don't read a book while the venom sack gradually empties itself into your system, the image of the ardent solider is the very last one that will occur to you. You feel swamped with passivity and impotence: dissolving in powerlessness like a sugar lump in water.

Brave? Hah! Save it for a fight you can't run away from.

From Alan Lightman's intricate 1993 novel Einstein's Dreams; set in Berne in 1905: With infinite life comes an infinite list of relatives. Grandparents never die, nor do great-grandparents, great-aunts... and so on, back through the generations, all alive and offering advice. Sons never escape from the shadows of their fathers. Nor do daughters of their mothers. No one ever comes into his own... Such is the cost of immortality. No person is whole. No person is free.

However, one thing that grave illness does is to make you examine familiar principles and seemingly reliable sayings. And there's one that I find I am not saying with quite the same conviction as I once used to: In particular, I have slightly stopped issuing the announcement that "whatever doesn't kill me makes me stronger."
In fact, I now sometimes wonder why I ever thought it profound...
In the brute physical world, and the one encompassed by medicine, there are all too many things that could kill you, don't kill you, and then leave you considerably weaker.

So far, I have decided to take whatever my disease can throw at me, and to stay combative even while taking the measure of my inevitable decline. I repeat, this is no more than what a healthy person has to do in slower motion. It is our common fate. In either case, though, one can dispense with facile maxims that don’t live up to their apparent billing.

It’s normally agreed that the question “How are you?” doesn’t put you on your oath to give a full or honest answer. So when asked these days, I tend to say something cryptic like, “A bit early to say.” (If it’s the wonderful staff at my oncology clinic who inquire, I sometimes go so far as to respond, “I seem to have cancer today.”)
Nobody wants to be told about the countless minor horrors and humiliations that become facts of “life” when your body turns from being a friend to being a foe: the boring switch from chronic constipation to its sudden dramatic opposite; the equally nasty double cross of feeling acute hunger while fearing even the scent of food; the absolute misery of gut–wringing nausea on an utterly empty stomach; or the pathetic discovery that hair loss extends to the disappearance of the follicles in your nostrils, and thus to the childish and irritating phenomenon of a permanently runny nose. Sorry, but you did ask... It’s no fun to appreciate to the full the truth of the materialist proposition that I don’t have a body, I am a body.
But it’s not really possible to adopt a stance of “Don’t ask, don’t tell,” either. Like its original, this is a prescription for hypocrisy and double standards. Friends and relatives, obviously, don’t really have the option of not making kind inquiries. One way of trying to put them at their ease is to be as candid as possible and not to adopt any sort of euphemism or denial. The swiftest way of doing this is to note that the thing about Stage Four is that there is no such thing as Stage Five. Quite rightly, some take me up on it.
I recently had to accept that I wasn’t going to be able to attend my niece’s wedding, in my old hometown and former university in Oxford. This depressed me for more than one reason, and an especially close friend inquired, “Is it that you’re afraid you’ll never see England again?” As it happens he was exactly right to ask, and it had been precisely that which had been bothering me, but I was unreasonably shocked by his bluntness. I’ll do the facing of hard facts, thanks. Don’t you be doing it too. And yet I had absolutely invited the question. Telling someone else, with deliberate realism, that once I’d had a few more scans and treatments I might be told by the doctors that things from now on could be mainly a matter of “management,” I again had the wind knocked out of me when she said, “Yes, I suppose a time comes when you have to consider letting go.”
How true, and how crisp a summary of what I had just said myself. But again there was the unreasonable urge to have a kind of monopoly on, or a sort of veto over, what was actually sayable. Cancer victimhood contains a permanent temptation to be self–centered and even solipsistic.

* * *
“My own view is that this planet is used as a penal colony, lunatic asylum and dumping ground by a superior civilization, to get rid of the undesirable and unfit. I can't prove it, but you can't disprove it either.”
― Christopher Hitchens, God Is Not Great: How Religion Poisons Everything

Thursday, April 12, 2018

капля гармонии в сумятице быта /The Elegance of the Hedgehog by Muriel Barbery, quotes

Консьержка Рене Мишель:

...моя подруга Мануэла. Это простая женщина, которая двадцать лет подряд вытирает пыль в чужих домах, но ничуть от этого не остервенела. «Вытирать пыль» — это такой стыдливый эвфемизм. У богатых не принято называть вещи своими именами.
— Я вытряхиваю корзинки с грязными прокладками, — рассказывает она со своим мягким, пришепетывающим акцентом, — подтираю собачью блевотину, чищу птичьи клетки — никогда и не подумаешь, что такие крохотные пташки столько гадят! — мою сортиры. В общем, та еще пыль!

Подай на стол хоть корочку, да на красивом блюде, — говорит Мануэла и достает из своей старой кошелки светлую плетеную корзиночку, из которой свешиваются уголки шелковистой пунцовой бумаги, там, словно в гнездышке, лежат миндальные пирожные.

Так вот, Мануэла, во всем, от косынки на голове до черных эластичных чулок, типичная крестьянка из Фаро, — это самая настоящая, чистейшая аристократка, которая ни на что не ропщет, потому что для нее, отмеченной печатью душевного благородства, предрассудки и титулы ровно ничего не значат. Что такое аристократка? Та, кого не затрагивает пошлость, даже если окружает ее со всех сторон.
Пошлость воскресных семейных застолий, со смачным хохотом, скрывающим обиду безвинно попранных людей, которым не на что надеяться; пошлость нищего быта, такого же мертвяще-скучного, как неоновый свет в заводских цехах, куда мужчины каждый день бредут, точно тени в ад; пошлость работодательниц, чью низость не прикроют никакие деньги и которые обращаются с ней хуже, чем с шелудивой собакой.

— Политика, — презрительно морщится Мануэла. — Игрушка для богатых деток, которой они ни с кем не поделятся.

Жозиан Баласко в роли Рене, экраницазия книги

Полное отсутствие воли граничило с небытием — ничто не вызывало во мне интереса, ничто не прерывало дремоты; меня, как травинку в море, несло куда-то по прихоти неведомых сил; при такой бессознательности не могло зародиться даже желание со всем покончить. Дома у нас почти не разговаривали. Дети вопили, а взрослые занимались каждый своим делом, как будто нас и вовсе не было. Мы ели простую и грубую пищу, но досыта, нас не обижали, одевали по-бедняцки, но в чистые и тщательно залатанные одежки, так что мы могли их стыдиться, зато не мерзли. Но речи мы почти не слышали.

— Рене? — повторил мелодичный голос откуда-то сверху, а рука все так же, легко и нежно, поглаживая моё плечо — язык прикосновений был мне совершенно неизвестен.

Сколько бы ни произносили громких речей об эволюции, цивилизации и прочих «-ациях», человек не так уж далеко ушел от своих предков: он по-прежнему верит, что живет на свете не случайно и что его судьбой занимаются боги, по большей части благосклонные.

Я прочла столько книг...
Но, как все самоучки, всегда сомневаюсь, правильно ли их поняла. То мне представляется, что я могу окинуть взором всю громаду знаний и всё, чего я нахваталась, сплетается в единый узор, в разветвленную сеть, то вдруг смысл исчезает, суть ускользает, и, сколько я ни перечитываю строчки, они только становятся все невнятнее, а я сама себе кажусь полоумной старухой, которая от корки до корки прочитала меню и думает, что у нее от этого наполнился желудок. Наверное, такое сочетание проницательности и слепоты — специфика самоучек. Оно лишает их надежных вех, которые дает хорошее образование, зато наделяет способностью мыслить свободно, широко, тогда как дисциплинированный ум расставляет перегородки и не допускает вольностей.

Я не люблю всяких комментариев и сокращенных изложений — они загоняют читателя в тесную академическую колею.

У меня всегда захватывает дух, когда я гляжу на соборы: подумать только, что могут воздвигнуть люди во славу чего-то несуществующего!

Под Рождество 1989 года Люсьен был очень болен. Мы не знали точно, когда наступит смерть, но уверенность в том, что она близка, сковывала каждого из нас по рукам и нoгам и невидимыми узами привязывала друг к другу. Когда в доме поселяется недуг, он не только завладевает телом больного, но и оплетает сердца всех членов семейства мрачной, душащей всякую надежду паутиной. Болезнь, как липкая паучья нить, парализовывала каждую мысль, каждый вздох и день за днем пожирала нашу жизнь. Когда я возвращалась откуда-нибудь домой, то словно попадала в погреб, мне все время было холодно, и я никак не могла согреться, а в последнее время стало казаться, что ночью, когда я спала рядом с Люсьеном, его тело высасывало из меня все тепло, которое я впитала, выходя одна во внешний мир.
По мнению богатых, простолюдины всю жизнь живут в такой разреженной, так мало насыщенной кислородом денег и светского общения атмосфере, что у них ослаблены нормальные человеческие эмоции и они все воспринимают притупленно-безразлично. А значит, мы, консьерж с консьержкой, воспринимаем смерть как нечто обыденное, входящее в порядок вещей, тогда как для них, состоятельных людей, это была бы трагедия, кошмарная несправедливость. Не стало консьержа, что ж, небольшая заминка в потоке повседневности, но таков закон природы, ничего страшного; владельцы квартир привыкли каждый день видеть Люсьена на лестнице или на пороге привратницкой, но он для них был никем и ничем — и вот это ничто вернулось в небытие, где в общем-то всегда и пребывало, — животным, которое жило лишь наполовину, не зная комфорта и роскоши, а потому должно было, и умирая, страдать лишь наполовину.
В [кино]зале было жарко, я чуть не плакала и была счастлива, как никогда в жизни, в первый раз за долгие месяцы я сжимала теплую руку Люсьена. Я понимала, что он внезапно ощутил прилив сил, который позволил ему встать, пробудил в нем желание выйти из дома и еще раз разделить со мной удовольствие от нашего любимого семейного занятия; понимала также, что у нас осталось совсем мало времени, что это блаженное состояние — признак близкого конца, но не думала об этом, а хотела только радоваться этому просвету, этим вырванным у болезни мгновениям, теплу его руки и волнам восторга, одновременно захлестывавшим нас, потому что — еще один подарок судьбы — показывали фильм, который пришелся по вкусу нам обоим.
Я думаю, Люсьен умер сразу после этого. Тело его протянуло еще три недели, но душа отлетела к концу того сеанса — он чувствовал, что так лучше, попрощался со мной там, в темном зале, не терзая себя и меня; того, что мы сказали друг другу без слов, вместе глядя на светящийся экран и следя за действием, было довольно, чтобы он обрел покой.

Ходи хоть всю жизнь в тонком белье — от этого у тебя самого тонкости не прибавится, как у больного не прибавится здоровья оттого, что его окружают здоровые люди.

— И он умрет дома, его не отвезут в больницу?
— О-о-ох, мадам Мишель, — протяжно говорит он и смотрит мне в глаза печально, как Нептун на поводке, — кому же хочется умирать в больнице?
Первый раз за двадцать лет во мне шевелится что-то вроде симпатии к Шабро. Он ведь тоже человек, думаю я, а все мы, люди, устроены одинаково.
В чем состоит наша жизнь? Мы день за днем упорно стараемся играть свою роль в этой лживой комедии. Самое важное для нас, как и для всех приматов, — оберегать и благоустраивать наилучшим образом свою территорию, подниматься или хотя бы не опускаться в иерархии стаи да еще совокупляться на все лады, как ради удовольствия, так и ввиду продолжения рода. Поэтому значительную часть своей энергии мы тратим на то, чтобы пугать или соблазнять — две основные тактики, к которым мы прибегаем в своих территориальных, иерархических и сексуальных притязаниях, питающих наш конатус [(лат. conatus: усилие, импульс, намерение, склонность, тенденция, попытка, стремление) — термин, использовавшийся в ранних философских концепциях психологии и метафизики, предполагающий «врождённую» склонность «вещи» к продолжению существования и самосовершенствованию]. Но все это не выходит на сознательный уровень. Мы рассуждаем о любви, о добре и зле, о философии и культуре и вцепляемся в эти благообразные принципы, как клещ в теплый собачий бок.

[**Одзу Ясудзиро (1903-1963) — классик японского кино. На своей могиле он велел высечь иероглиф «Ничто». Ниже речь идет о его фильме «Сестры Мунаката»]

Отец. А Храм мха! Мох был так освещен, что казался еще пышнее.
Сецуко. Да, а сверху еще лежал цветок камелии.
Отец. Ты его заметила? Такая красота! (Пауза.) В старой Японии много прекрасного. (Пауза.) И по-моему, зря ругают всю старину без разбора.
Фильм продолжается, а самая последняя сцена — разговор Сецуко в парке со взбалмошной младшей сестрой Марико.
Сецуко (с сияющим лицом). Скажи, Марико, почему горы в Киото такие сизые?
Марико (лукаво). Как азуки [сорт мелкой красной фасоли].
Сецуко (улыбаясь). Очень красивый цвет.
В этом фильме говорится о несчастной любви, об устройстве браков, о преемственности, об отношениях сестер, о смерти отца, о старой и новой Японии, о спиртном и о человеческой жестокости.
Но главное, там говорится о чем-то таком, что ускользает от нас, западных людей, и проступает только в японской культуре. Почему эти две короткие сцены, ни с чем не связанные и выпадающие из интриги, вызывают такое волнение и заключают весь фильм в скобки не выразимого словами?
А вот ключ к фильму.
Сецуко. Настоящая новизна никогда не стареет, сколько бы времени ни прошло.
Камелия на храмовом мху, сизые горы в Киото, синяя фарфоровая чашка — цветение чистейшей красоты в гуще преходящих страстей, не к этому ли все стремятся? Но мы, люди западной цивилизации, не умеем достичь желаемого.
Созерцания вечности в самом потоке жизни.

...вдруг — словно повеяло «старой Японией». Из какой-то квартиры отчетливо и ясно донеслась светлая музыка. Кто-то играл на пианино классическую пьесу. Нежданное чудо разогнало тоскливый сумрак. И в одно мгновение вечности все изменилось и преобразилось. Неведомо кем сыгранная мелодия, капля гармонии в сумятице быта — и вот я сижу склонив голову и думаю о камелии на мху и о чашке чая, меж тем как ветер на улице шумит в листве, ток жизни замирает и затвердевает, не перетекая, в завтра с его заботами, и мысль о человеческой судьбе, вырванной из бесконечной череды бесцветных дней, наконец просиявшей и свободной от времени, согревает мою умиротворенную душу.

С самого первого его [Одзу] фильма, «Вкус риса с зеленым чаем», меня поразило японское жилище и эти раздвижные двери, которые тихо скользят по невидимым рельсам, не разрубая помещение. Мы же, когда открываем дверь, варварски его кромсаем. Нарушаем гармонию внутреннего пространства какой-то несуразной по форме и размерам амбразурой. Если вдуматься, нет ничего уродливее открытой двери. В одну из смежных комнат она вламывается с бесцеремонностью провинциала. Другую портит провалом, нелепой брешью, зияющей в стене, которая, может, предпочла бы оставаться целой. В обоих случаях единство приносится в жертву удобству передвижения, но его можно достигнуть и другими средствами. Иное дело — раздвижная дверь: ничего не торчит, и пространство не страдает. Оно может трансформироваться, не теряя соразмерности. Когда такая дверь открывается, два помещения сливаются, не уязвляя друг друга. А когда закрывается, каждое снова обретает цельность. Жизнь в таком доме — мирная прогулка, у нас же — взлом на взломе.

...Мы часто украшаем интерьер по принципу избыточности. Ну, повторов, как было у Артансов. Две одинаковые лампы или вазы на камине, одинаковые кресла по обе стороны дивана, парные ночные столики, наборы кухонных мисок.
— Вот вы сказали, и я поняла: это касается не только ламп. У месье Одзу вообще нет ничего одинакового. И знаете, это очень приятно.

Те, кого, как меня, привлекает благородство простых вещей, выискивают его в самом незначительном, там, где оно в обыденном окружении вдвойне поражает сочетанием функциональной простоты и безукоризненного совершенства, когда твердо знаешь: это хорошо и именно так, как должно быть.

Цивилизация означает усмирение насилия, победу — далеко не окончательную — над агрессивностью примата. Ибо мы были, остаемся и будем приматами, пусть даже научившимися ценить камелии на мху. К этому сводится все воспитание. Что значит воспитывать? Это значит неустанно предлагать камелии на мху как средство, отвлекающее от импульсов животной натуры, которые никогда не прекращаются и постоянно угрожают нарушить хрупкое равновесие, без которого все рухнет.

В отличие от некоторых других жильцов Олимпия говорит без всяких ужимок, в которых так и читается: вот мы, как просвещенные люди левых убеждений и без предрассудков, разговариваем с консьержкой. Нет, она говорит со мной не напоказ, а потому, что у меня есть кот, значит, нас объединяют общие интересы, и я высоко ценю эту ее способность презирать барьеры, которыми общество без конца перегораживает наши нехитрые земные пути.

— В ее [кошкиных] выделениях наблюдалась слабо выраженная гематурия!
Боже, как это прекрасно! Скажи она: «В кошачьей моче была кровь», было бы понятнее. Но Олимпия, с энтузиазмом входившая в образ кошачьего доктора, усвоила и специфическую терминологию. А я обожаю такой стиль. Фраза: «В ее выделениях наблюдалась слабо выраженная гематурия» — ласкает мое утомленное изящной словесностью ухо, уводит в особый, далекий от литературы мир. Я поэтому и инструкции к лекарствам люблю читать: утешительная точность и техничность терминов создает впечатление основательности и пробирающей до дрожи простоты, погружает в другое измерение, где нет ни поисков красоты, ни мук творчества, ни бесконечной безнадежной погони за идеалом.

Не знаю, сколько лет господину советнику, но он и в молодости уже выглядел стариком и именно поэтому теперь, в глубокой старости, кажется молодым.

Литература! Это ли не самое благородное развлечение, не самое приятное общество, не самое сладостное забытье!

Есть, конечно, легкие пути, хоть я их не люблю. У меня нет детей, я не смотрю телевизор и не верю в Бога, значит, мне заказаны те дорожки, на которые люди охотно сворачивают для облегчения жизни. Дети помогают отсрочить тягостное время, когда приходится остаться один на один с самим собой, а внуки еще больше оттягивают этот срок. Телевидение отвлекает от изнурительной необходимости строить какие-то планы на зыбкой основе нашего ничтожного опыта; оно морочит нас яркими картинками и тем самым позволяет увильнуть от мыслительной работы. Ну а Бог усыпляет животный страх перед неотвратимостью того, что когда-нибудь всем нашим удовольствиям придет конец. Поэтому, не имея ни будущего, ни потомства и ни пикселя болеутоляющего, чтобы притупить сознание вселенского абсурда, твердо зная, что впереди конец и пустота, я имею полное право сказать, что легких путей не ищу.

Обычно всю одежду, включая носки, трусы и теплые трико, я выписываю по каталогам на дом. Одна мысль о том, чтобы примерять под взглядом какой-нибудь анорексичной девицы наряды, которые на мне будут висеть мешком, всегда гнала меня от дверей магазинов.

Я обожаю натюрморты. В библиотеке я пересмотрела все художественные альбомы, выискивая в каждом образчики любимого жанра. Была в Лувре, в музее Орсэ, Музее современного искусства, в 1979 году видела выставку Шардена в Пти-Пале — изумительное открытие! Но все, что написал Шарден, не стоит и одного натюрморта великих голландских мастеров XVII века. Работы Питера Класа, Виллема Клас Хеды, Виллема Кальфа и Осиаса Берта — настоящие шедевры жанра, да и просто шедевры, за которые я, не колеблясь ни секунды, отдала бы все итальянское Кватроченто.

Искусство облекает в форму и делает видимыми наши эмоции, тем самым налагая на них печать вечности; такую печать несут все произведения, способные воплощать в частной форме всеобщее содержание сферы чувств.
...Печать вечности... О какой незримой жизни говорят нам все эти яства, кубки, ковры и бокалы? За рамками картины — суета и скука повседневности, непрерывное, изнурительное и бессмысленное мельтешение самых разных устремлений, внутри же нее — полнота мгновения, которое выхвачено из времени, пожираемого человеческой алчностью.
...В немой, неподвижной сцене, где нет ничего живого, воплощено время, свободное от замыслов, совершенство, не скованное никакими сроками и не разъедаемое алчностью, наслаждение без желания, жизнь без начала и конца, красота без усилий.
...Вечность невидима, но мы на нее смотрим.

...кто ищет вечное, обретает одиночество.

Поиски смысла и красоты — вовсе не признак того, что человек выше животных и, в отличие от животных, видит целью своей жизни просветление духа; нет, это лучшее оружие для удовлетворения вполне обыденных и материальных нужд.
...Литература, например, играет вполне прагматическую роль. Как и все другие виды искусства, она призвана сделать более приемлемым отправление наших жизненно важных функций. Люди формируют свою судьбу, размышляя о мире и о себе самом, и то, что мы постигаем таким путем, невыносимо, как любая голая правда.

Истине ближе всего простота.

К воспоминаниям о вчерашнем вечере примешивалась какая-то горечь. Чудесный вкус арахиса, а рядом что-то тоскливое, безнадежное. Я решила отвлечься и отправилась поливать цветы на площадках. Это занятие полная противоположность умственной деятельности.

Это было краткое выпадение из времени. Когда я впервые узнала это счастливое забытье, возможное только вдвоем?

Лизетта носила имя двух покойниц, мне досталась только одна — меня назвали в честь бабушки с материнской стороны, которая умерла незадолго до моего рождения. Братья носили имена убитых на войне кузенов, наша мама — имя умершей родами двоюродной сестры, которую она в глаза не видела. Так мы и жили, храня молчание, в мире покойников...

Так думал Люсьен: мать, любящая своих детей, говорил он, всегда знает, когда им плохо. Но я с ним не согласна. Хотя и не виню ни в чем мать, которую трудно назвать матерью. Бедность безжалостно выкашивает в человеке сочувствие к ближнему, опустошает его душу, лишает каких бы то ни было эмоций, чтобы он мог тянуть свою лямку. Нет, я не верю в красивые сказки — не материнская любовь вела мою мать, а исконно присущее бедняку ожидание несчастья. Бедняк рождается с ним, оно укоренено в нем...

Что ни утро, изнуренные бесконечной битвой, мы опять и опять, преодолевая отвращение перед повседневностью, шагаем по бесконечному коридору, по которому уже столько отшагали, повинуясь судьбе... Да, милый ты мой, вот она повседневность: унылая, пустопорожняя, изобилующая горем. Круги ада не так уж далеки от нее; стоит побыть в ней подольше, и до них уж рукой подать. Из коридора прямо в какой-нибудь круг, попадешь и не заметишь. Каждый день мы с тоской возвращаемся к своему коридору и шаг за шагом одолеваем невеселый путь, к которому приговорены.
...Столько людей, столько миров, все чего-то ищут... Как мы можем быть такими одинаковыми и жить каждый в своей вселенной?

Моя первая мысль о коте, не потому, что он мне дороже людей, а потому, что, прежде чем начать по-настоящему мучительно прощаться со всеми, я должна быть уверена, что мой четвероногий друг не пропадет. С усмешкой, нежностью и грустью я думаю о Льве, ленивом толстяке, обжоре, который десять лет был мне спутником и разделял со мной вдовство и одиночество. На пороге смерти привычная близость таких существ уже не кажется чем-то незначительным и обыденным. Лев — это десять лет моей жизни, и я вдруг ясно осознала: все наши кошки, все эти смешные и вроде бы никчемные зверьки, с покорностью и безучастностью сопровождающие нас по земному пути, — это хранители веселых, радостных минут, счастливой канвы, что проступает даже в самой несчастливой участи.

Вот и ты, Люсьен, пожелтевшая фотография в медальоне перед глазами памяти. Ты улыбаешься, насвистываешь. Ты тоже оплакивал не свою, а мою смерть и мучился не оттого, что погружаешься во тьму, а оттого, что больше мы не взглянем друг на друга? Что остается от жизни, прожитой вместе, когда оба мертвы? У меня сегодня странное чувство, будто я предаю тебя. Умирая, я как будто окончательно убиваю тебя. Так, значит, надо пережить еще и это: не только расставание с живыми, но и убийство мертвых, что жили только в нас.

Мюриэль Барбери «Элегантность ёжика»

см. также: рассуждения 12-летней Паломы

Tuesday, April 10, 2018

жизнь в аквариуме, ум как самоцель, любовь к деревьям, язык пчёл, время и розы.../The Elegance of the Hedgehog by Muriel Barbery, quotes

Рассуждения 12-летней Паломы:

Сидят [гости родителей] в гостиной за столом и вздыхают с самодовольным видом: «Эх, где мечты нашей молодости! Развеялись как дым, такая сволочная штука — жизнь». Ненавижу эту их фальшивую умудренность! На самом деле они ничем не отличаются от остальных — такие же ребятишки, которые не понимают, что с ними случилось, им хочется плакать, но они пыжатся и корчат из себя больших и крутых.

Больше всего мне нравится хокку Басё:
Хижина рыбака.
Замешался в груду креветок
Одинокий сверчок.
Это вам не тесный аквариум, а настоящая поэзия!
Но в мире, где я живу, поэзии гораздо меньше, чем в хижине японского рыбака.

«Кто умеет что-то делать – делает, кто не умеет делать – учит других, кто не умеет учить – учит учителей, а кто и этого не умеет – занимается политикой».
Смысл фразы не в том, что лучшие места достаются бездарям, а в том, что все в человеческом обществе страшно жестоко и несправедливо: в нашем мире правят не дела, а слова, и хорошо подвешенный язык считается главным талантом. Это ужасно, потому что мы по природе своей приматы, запрограммированные на то, чтобы есть, спать, размножаться, расширять и охранять свою территорию, а получается, что самых во всем этом сильных обставляют те, кто красиво говорит, но совершенно не способен защитить свой огород, подстрелить кролика на ужин или быть хорошим производителем. В нашем мире верховодят слабаки. Это извращение, надругательство над нашей животной природой и над логикой.

Если уж я действительно что-то ненавижу, так это когда люди возводят свои дефекты или мании в принципы.

Что вдруг случилось с Коломбой? Не имею представления. Возможно, ей так хотелось всех подавлять, что в конце концов она превратилась в солдата. В буквальном смысле слова. И знай всё драит, чистит, строит, как в армии. Солдат, он тоже всегда одержим чистотой и порядком. Ему это нужно, чтобы бороться с хаосом побоищ, грязью войны и месивом из человеческой плоти, которое она оставляет за собой. Но что, если случай Коломбы — всего лишь доведенная до абсурда норма? Разве все мы не тянем жизненную лямку, как солдат свою службу?

А месье Артанс... ужасней не бывает. Не то чтобы он был уж очень злым, жестоким или деспотичным, хотя и не без этого. Нет, в моем понимании «ужасный человек» — это такой, который настолько подавил в себе все хорошее, что превратился в живой труп. Да, такие люди ненавидят всех, но больше всего — самих себя. Человека, который опротивел себе, сразу видно. Из-за этого он и становится заживо омертвевшим — чтобы спастись от тошноты, которую он сам у себя вызывает, ему приходится убить в себе все чувства, приятные вместе с неприятными.
Пьер Артанс именно такой человек. Говорят, он был корифеем гастрономической критики и лучшим в мире знатоком французской кухни. Как раз это меня ничуть не удивляет. Лично я считаю, что французская кухня сплошное убожество. Столько тратится мозгов, сил и средств — и такое в результате все тяжелое... Паштеты, соусы, сладости — как только животы не лопаются!
Сабайон — типичный образчик французской кухни: вроде бы что-то совсем невесомое, а на самом деле любой нормальный желудок больше пары ложек принять не может — тяжело. Я от закусок отказалась и выбрала наименее отвратительный из всех десертов — шоколадный фондан за тридцать четыре евро. За такую цену я бы уж лучше купила абонемент в «Макдоналдс» на целый год. Там хоть и дрянь, но, по крайней мере, откровенная. Об интерьере и сервировке я лучше помолчу. Если французы хотят отступить от привычного ампира с бордовым бархатом и золотыми завитушками, то их заносит в больничное убожество. Вас усаживают на стулья в стиле Ле Корбюзье (как мама говорит, «Корбю») и кормят из строго белой посуды, как в советских столовых, а в уборной вешают тонюсенькие бумажные полотенца, которые ничего не впитывают.

Хорошую еду ешь с таким же чувством, с каким смотришь на хорошую картину или поешь в хорошем хоре. Хорошо — это когда не скудно и не чересчур, а ровно в меру. Может, я ничего не понимаю, но, по-моему, французская кухня слишком старая и вычурная, а японская... как бы это сказать... не старая, не молодая... А вечная и божественная.

Подумать только: у некоторых людей нет телевизора. Как они без него живут? Лично я сижу перед телевизором часами. Выключаю звук и смотрю. Получается такой рентгеновский взгляд на вещи. Выключить звук — все равно что снять красивую упаковку из глянцевой бумаги, в которую завернута какая-нибудь дрянь за два евро. Когда смотришь вот так выпуск новостей, видно, что картинки никак не связаны между собой, их объединяет только комментарий, это он выдает последовательность картинок за подлинную последовательность событий.

Догадаться нетрудно: то, чего мы лишаемся, недотянув самую малость, упущено навеки. Слова, которые мы недосказали, вещи, которые мы недоделали, все однажды блеснувшие кайросы [(др.-греч. Καιρός — «благоприятный момент») — древнегреческий бог счастливого мгновения], которыми мы не сумели воспользоваться и которые безвозвратно исчезли... Всё, что было так близко и сорвалось... Но я подумала о другом, в связи с зеркальными нейронами. Мысль жутковатая и несколько прустообразная (это мне не очень нравится). Чтó, если литература — своего рода телевидение, которое мы смотрим, чтобы приводить в действие свои зеркальные нейроны и без особого труда получать токи активной жизни? Или, еще того хуже, литература — телевидение, которое показывает нам то, что мы проворонили?
Такое вот всемирное движение! Что могло быть совершенством, оборачивается провалом. Что можно было пережить реально, достается в чужом восприятии.

Как-никак, старики имеют право на уважительное отношение. А дом престарелых — это уже полное неуважение.
...сделаем наоборот: постараемся не забывать. Надо запомнить этих хворых стариков, стоящих на пороге смерти, о которой молодые не желают думать (и потому препоручают дому престарелых без лишнего шума и эмоций перевести своих родителей через этот порог), загубленную радость последних часов, которой они имели право насладиться сполна, а вместо этого изнывают от скуки, тоски и однообразия. Запомнить, что тело дряхлеет, друзья умирают, что все про вас забывают и что конец ужасен. Надо помнить и то, что эти старики когда-то были молодыми, что жизнь пролетает очень быстро — сегодня тебе двадцать лет, а завтра, не успеешь оглянуться, все восемьдесят.
Надо жить и твердо знать, что мы состаримся и в этом не будет ничего хорошего, красивого и приятного. Надо уяснить себе, что важно действовать сегодня: делать все возможное, чтобы любой ценой построить что-нибудь сегодня.

Знаете, что значит «нечаянно»? Психоаналитики объявляют нечаянные слова и действия плодом коварных происков затаившегося подсознания. Но это просто вздор! Они — ярчайшее проявление сознательной силы воли, которая пускает в ход любые уловки, чтобы преодолеть сопротивление чувств и добиться своего.

В ней [консьержке Рене] есть элегантность ёжика: снаружи сплошные колючки, не подступиться, но внутри... что-то подсказывает мне, что внутри ее отличает та же изысканная простота, какая присуща ёжикам, зверькам апатичным (но только с виду), никого к себе не подпускающим и очень-очень славным.

…паскудство нередко передается по наследству.

…я первый раз встречаю человека, которому интересны другие люди и который видит не только себя. Это кажется банальным, и все-таки, по-моему, достаточно глубоко. Ведь мы видим только то, в чем заведомо уверены, а главное, не ищем новых встреч, а встречаемся все время только с собственными зеркальными отражениями, хоть и не узнаем в них себя. Если бы мы это поняли, если бы до нас дошло, что мы во всех и каждом видим лишь самих себя и потому живем в полном одиночестве, то сошли бы с ума.

У нее на французском мы проходим правила, делаем бесконечные упражнения или разбираем тексты. Послушать ее — так можно подумать, будто тексты для того и пишутся, чтобы давать по ним характеристику героев, повествователя, выделять особенности сюжета, употребление времен и т. д. Ей небось и в голову не приходит, что в первую очередь их писали для того, чтобы люди их читали и испытывали какие-то чувства. Представьте себе, она никогда, ни единого раза не спросила: «Как вам понравился этот отрывок или эта книга?» А это ведь единственный вопрос, ради которого имеет смысл изучать композицию, стиль и все прочее.
...если бы мадам Тонк потрудилась с выражением прочесть нам несколько стихов Расина («Что народится день и снова в вечность канет, Но встречи нашей днем он никогда не станет!»), она бы увидела, что средний подросток вполне созрел для трагической пьесы о любви. Зацепить лицеистов уже не так просто: они чувствуют себя почти взрослыми, примериваются к повадкам взрослых, прикидывают, какое им самим достанется место, какую роль придется играть в театре жизни, в них уже нет той непосредственности — уже рукой подать до аквариума.

На мой взгляд, грамматика являет красоту языка. Конечно, оценить красивый слог мы можем и просто так, когда говорим, читаем или пишем. Почувствовать удачный оборот или выразительную фразу. Но, изучая грамматику, мы постигаем другое измерение красоты. Изучать грамматику значит препарировать язык, разбираться, как он устроен, видеть его, так сказать, обнаженным.

...по мне так психоанализ — единственное, что может сравниться с христианством в любви к нескончаемым страданиям.
[…] когда ум превращается в самоцель, у него появляются странные завихрения: доказательство своего существования он видит не в силе и простоте мысли, а в том, насколько темно она выражена.
...Я изложила ему [Одзу Какуро] свою точку зрения, но он, оказывается, верит в то, что даже у дуба есть своя красота и свои чувства, а у кошки уж тем более. Еще мы поговорили о сущности ума, и он спросил разрешения записать в свою книжечку мое определение: «Ум не священный дар, а единственное оружие приматов».
...Что бы он ни высказывал, его всегда очень приятно слушать, поскольку он обращается именно к тебе, говорит именно с тобой. Первый раз встречаю человека, которому во время беседы важна я сама, он не думает о том, какое производит на меня впечатление, и во взгляде его читается: «Кто ты? Ты хочешь со мной говорить? Как приятно c тобой общаться!» Вот это я и называю вежливостью: когда с тобой считаются и ты это чувствуешь.

Потом-то я сообразила, откуда взялся восторг, захвативший меня, когда Какуро упомянул русские березы. То же самое со мной творится каждый раз, когда говорят о деревьях, не важно каких: о липе перед деревенским домом, о дубе за старым амбаром, о раскидистых вязах, которых больше нет, о соснах вдоль дороги, которые сгибает ветер с моря, и т. д. Любовь к деревьям так свойственна человеку, в ней столько тоски по детским радостям, она придает нам столько мужества, заставляя осознать свою малость по сравнению с природой... да-да, мысли о деревьях, об их величественной безучастности и о нашей к ним приязни напоминают нам о том, что мы ничтожные, жалкие паразиты, кишащие на поверхности земли, и делают достойными жизни, ибо мы способны преклоняться перед изначальной красотой.
Какуро говорил о деревьях, а я, забыв о психоаналитиках и об умниках, не знающих, чем бы занять свой ум, вдруг почувствовала, что расту как личность, когда проникаюсь этой великой красотой.

Сначала я была горда собой. Заставила-таки его [психоаналитика матери] шевельнуться! Но чем ближе к вечеру, тем горше становилось на душе. Потому что это его движение проявило только гадость и мерзость. Конечно, я отлично знаю, что взрослые нередко прикрывают масками добряков да мудрецов свою жестокость и уродство; знаю, что эти маски падают, стоит только их подцепить, — но уж очень гадко, когда это происходит так резко. Давешний хлопок по подлокотнику означал: «Отлично, раз ты видишь меня таким, каков я есть, бесполезно ломать комедию, сделка так сделка, черт с тобой, и вали отсюда поскорее!» Противно, ужасно противно. Мне достаточно знать, что мир безобразен, и вовсе не хочется еще и видеть это воочию.

...страшно подумать, чтобы люди так рвались купить какой-нибудь шарфик или пару перчаток, которые даже со скидкой стоят не меньше, чем картина Ван Гога!

Фантастическая организация улья — вот уж что, по-моему, действительно достойно восхищения, особенно если вспомнить о довольно сложном языке, на котором общаются между собою эти насекомые и само наличие которого заставляет усомниться в том, что словесное мышление присуще только человеку.

...Я же не вижу ничего фривольного и ничего шокирующего в брачном вылете матки и в судьбе трутней, поскольку чувствую глубинное родство с этими насекомыми, несмотря на всю разницу в образе жизни. Жить, добывать себе пищу, произвести на свет потомство, проделать все, ради чего мы были рождены, и умереть — полнейшая бессмыслица, согласна, но именно таков порядок вещей. А люди заносчиво полагают, что могут пересилить природу, уйти от назначенного им, бедным биологическим существам, удела, будучи слепы к жестокости и грубости, из которых состоит их жизнь, их любовь, их деторождение и братоубийственные войны.
Я думаю, единственное, что нам остается делать,— это постараться найти дело, для которого мы родились, и выполнить его в меру своих сил, ничего не усложняя и не веря в сказки о божественном начале в нашем животном естестве. Только тогда смерть застанет нас за толковым занятием. Свобода, выбор, воля — все это химеры. Мы воображаем, будто можно делать мёд, не разделяя участи пчел; но это не так: мы такие же бедные пчелы, которым надлежит исполнить то, что должно, и потом умереть.

Тётин муж врач-гастроэнтеролог, а это, будьте уверены, специальность довольно прибыльная. Но я все равно люблю их обоих — ее и дядю Клода, — потому что они... не знаю, как сказать... какие-то, что ли, цельные. Довольны своей жизнью и не пытаются казаться не такими, какие они на самом деле. И потом — у них есть Софи. Софи родилась с синдромом Дауна. Я не считаю нужным умиляться перед такими людьми, как делают все у нас в семье (даже Коломба). Принято говорить, что они хоть и больные, зато такие ласковые, такие привязчивые, такие трогательные! Лично я не вижу ничего приятного в общении с Софи: она кричит, пускает слюни, капризничает и ничего не понимает. Но это не мешает мне восхищаться тетей Элен и дядей Клодом. Они и сами признают, что с Софи тяжело и что иметь такого ребенка — настоящее несчастье, но они ее любят и, по-моему, очень хорошо с ней обращаются. За это и еще за цельность натуры я их и люблю.

Глядя, как падал бутон, я в тысячную долю секунды интуитивно постигла суть прекрасного. В это утро все совпало: ничем не занятая голова, покой в доме, красивые розы, упавший бутон. Вот почему я вспомнила Ронсара — я поняла это не сразу. Да потому, что тут, как и у него, речь идет о времени и о розах. Потому что прекрасно то, что мы застали на излете. Тот эфемерный облик, в котором предстает предмет в миг, когда одновременно видишь и красоту, и смерть его.
Так неужели, подумала я, вот так и надо жить? Всегда балансируя на грани красоты и смерти, движения и замирания?

Наказывая тех, кого я не в силах исцелить, я никогда не вылечусь сама.

...лицо у Какуро было очень усталое, больше усталое, чем грустное, и я подумала, что так и бывает у мудрых людей: страдание у них не показное, оно внутри, а внешне производит впечатление глубокой усталости.
В общем, мы с Какуро спустились на первый этаж. Но, проходя через двор, вдруг замерли, как по команде: кто-то заиграл на пианино, и музыку было очень хорошо слышно. Кажется, играли что-то из Сати, хотя я не уверена, но точно что-то классическое.
Никаких глубоких мыслей по этому поводу у меня не возникло. Откуда взяться глубоким мыслям, когда родной человек лежит в морге? А было так: мы оба с Какуро остановились, оба глубоко вздохнули и застыли, подставив лица теплому солнцу и слушая музыку. «Я думаю, Рене тоже было бы сейчас хорошо», — сказал Какуро. И мы еще немного постояли и послушали. Я была с ним согласна.
Сейчас уже вечер, у меня по-прежнему все болит, но вот что я думаю: может, так она и устроена, эта жизнь?
День за днем все тягостно и безнадежно, но вдруг просияет что-то прекрасное, и на мгновение время станет другим. Как будто звуки музыки взяли в скобки, обособили кусочек времени и превратили его в частицу иного мира посреди нашего обычного, частицу «всегда» в «никогда».
Да, вот оно: «всегда в никогда».

Мюриэль Барбери «Элегантность ёжика»

см. также: высказывания консьержки Рене

Saturday, April 07, 2018

When do you know you're old enough to die

Barbara Ehrenreich, author and journalist - from Natural Causes

In the health-conscious mindset that has prevailed among the world’s affluent people for about four decades now, health is indistinguishable from virtue, tasty foods are “sinfully delicious”, while healthful foods may taste good enough to be advertised as “guilt-free”. Those seeking to compensate for a lapse undertake punitive measures such as hours-long cardio sessions, fasts, purges or diets composed of different juices carefully sequenced throughout the day.

Of course I want to be healthy, too; I just don’t want to make the pursuit of health into a major life project. I eat well, meaning I choose foods that taste good and will stave off hunger for as long as possible, such as protein, fibre and fats. But I refuse to overthink the potential hazards of blue cheese on my salad or pepperoni on my pizza. I also exercise – not because it will make me live longer but because it feels good when I do. As for medical care, I will seek help for an urgent problem, but I am no longer interested in undergoing tests to uncover problems that remain undetectable to me. When friends berate me for my laxity, my heavy use of butter or habit of puffing (but not inhaling) on cigarettes, I gently remind them that I am, in most cases, older than they are.

So it was with a measure of schadenfreude that I began to record the cases of individuals whose healthy lifestyles failed to produce lasting health. It turns out that many of the people who got caught up in the health “craze” of the last few decades – people who exercised, watched what they ate, abstained from smoking and heavy drinking – have nevertheless died. Lucille Roberts, owner of a chain of women’s gyms, died incongruously from lung cancer at the age of 59, although she was a “self-described exercise nut” who, the New York Times reported, “wouldn’t touch a French fry, much less smoke a cigarette”. Jerry Rubin, who devoted his later years to trying every supposedly health-promoting diet fad, therapy and meditation system he could find, jaywalked into Wilshire Boulevard at the age of 56 and died of his injuries two weeks later.

Even more disturbing was the untimely demise of John H Knowles, director of the Rockefeller Foundation and promulgator of the “doctrine of personal responsibility” for one’s health. Most illnesses are self-inflicted, he argued – the result of “gluttony, alcoholic intemperance, reckless driving, sexual frenzy, smoking” and other bad choices. The “idea of a ‘right’ to health,” he wrote, “should be replaced by the idea of an individual moral obligation to preserve one’s own health.” But he died of pancreatic cancer at 52, prompting one physician commentator to observe, “Clearly we can’t all be held responsible for our health.”

Still, we persist in subjecting anyone who dies at a seemingly untimely age to a kind of bio-moral autopsy: did she smoke? Drink excessively? Eat too much fat and not enough fibre? Can she, in other words, be blamed for her own death? When David Bowie and Alan Rickman both died in early 2016 of what major US newspapers described only as “cancer”, some readers complained that it is the responsibility of obituaries to reveal what kind of cancer. Ostensibly, this information would help promote “awareness” of the particular cancers involved, as Betty Ford’s openness about her breast cancer diagnosis helped to destigmatise that disease. It would also, of course, prompt judgments about the victim’s “lifestyle”. Would Bowie have died – at the quite respectable age of 69 – if he hadn’t been a smoker?

Maybe it’s just the way the human mind works, but when bad things happen or someone dies, we seek an explanation, preferably one that features a conscious agent – a deity or spirit, an evil-doer or envious acquaintance, even the victim. We don’t read detective novels to find out that the universe is meaningless, but that, with sufficient information, it all makes sense. We can, or think we can, understand the causes of disease in cellular and chemical terms, so we should be able to avoid it by following the rules laid down by medical science: avoiding tobacco, exercising, undergoing routine medical screening and eating only foods currently considered healthy. Anyone who fails to do so is inviting an early death. Or, to put it another way, every death can now be understood as suicide.

Affluent reformers are perpetually frustrated by the unhealthy habits of the poor, but it is hard to see how problems arising from poverty – and damaging work conditions – could be cured by imposing the doctrine of “personal responsibility”. I have no objections to efforts encouraging people to stop smoking or add more vegetables to their diets. But the class gap in mortality will not be closed by tweaking individual tastes. This is an effort that requires concerted action on a vast scale: a welfare state to alleviate poverty; environmental clean-up of, for example, lead in drinking water; access to medical care including mental health services; occupational health reform to reduce disabilities inflicted by work.

The wealthier classes will also benefit from these measures, but what they need right now is a little humility. We will all die – whether we slake our thirst with kombucha or Coca-Cola, whether we run five miles a day or remain confined to our trailer homes, whether we dine on quinoa or KFC. This is the human condition. It’s time we began facing it together.

Extracts; the whole text

* * *

Four years ago, Barbara Ehrenreich, 76, reached the realisation that she was old enough to die. Not that the author, journalist and political activist was sick; she just didn’t want to spoil the time she had left undergoing myriad preventive medical tests or restricting her diet in pursuit of a longer life.
Now Ehrenreich felt free to enjoy herself. “I tend to worry that a lot of my friends who are my age don’t get to that point,” she tells the Guardian. “They’re frantically scrambling for new things that might prolong their lives.”
It is not a suicidal decision, she stresses. Ehrenreich has what she calls “a very keen bullshit detector” and she has done her research.

Part polemic, part autobiographical, Ehrenreich – who holds a PhD in cellular immunology – casts a skeptical, sometimes witty, and scientifically rigorous eye over the beliefs we hold that we think will give us longevity.
She targets the medical examinations, screenings and tests we’re subjected to in older age as well as the multibillion-dollar “wellness” industry, the cult of mindfulness and food fads.
These all give us the illusion that we are in control of our bodies. But in the latter part of the book, Ehrenreich argues this is not so. For example, she details how our immune systems can turn on us, promoting rather than preventing the spread of cancer cells.

“I really have no hard evidence about when exactly one gets old enough to die, but I notice in obituaries if the person is over 70 there’s not a big mystery, there’s no investigation called for. It’s usually not called tragic because we do die at some age. I found that rather refreshing.”

Ehrenreich would rather relax with family and friends or take a long walk than sit in a doctor’s waiting room.

“I just said [to my children]: ‘This is bullshit. I’m not going to go through this and that and the other. I’m not going to spend my time, which is very precious, being screened and probed and subjected to various kinds of machine surveillance.’ I think they’re with me. I raised them right,” she laughs.
“The last time I had to get a new primary care doctor I told her straight out: ‘I will come to you if I have a problem, but do not go looking for problems.’”

Ehrenreich won’t be giving up the gym anytime soon. She works out most days because she enjoys cardio and weight training and “lots of stretching”, not because it might make her live longer.
“That is the one way in which I participated in the health craze that set in this country in the 70s,” she says. “I just discovered there was something missing in my life. I don’t understand the people who say, ‘I’m so relieved my workout is over, it was torture, but I did it.’ I’m not like that.”

Extracts; source

Wednesday, April 04, 2018

день был уныл, как день двадцатилетия/ Erofeev about birthdays

Вот, помню, когда мне стукнуло двадцать лет — тогда я был невозможно одинок. И день рождения был уныл. Пришел ко мне Юрий Петрович, пришла Нина Васильевна, принесли мне бутылку столичной и банку овощных голубцов — и таким одиноким, таким невозможно одиноким показался я сам себе от этих голубцов, от этой столичной — что, не желая плакать, заплакал...
А когда стукнуло тридцать, минувшей осенью? А когда стукнуло тридцать — день был уныл, как день двадцатилетия. Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою, пришли Вадя с Лидой, Лёдик с Володей. И принесли мне — что принесли? — две бутылки столичной и две банки фаршированных томатов. И такое отчаяние, такая мука мной овладели от этих томатов, что хотел я заплакать — и уже не мог...
Значит ли это, что за десять лет я стал менее одиноким? Нет, не значит. Тогда значит ли это, что я огрубел душою за десять лет? И ожесточился сердцем? Тоже — не значит. Скорее даже наоборот; но заплакать все-таки не заплакал...

Москва - Петушки

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...