Thursday, April 12, 2018

капля гармонии в сумятице быта /The Elegance of the Hedgehog by Muriel Barbery, quotes

Консьержка Рене Мишель:

...моя подруга Мануэла. Это простая женщина, которая двадцать лет подряд вытирает пыль в чужих домах, но ничуть от этого не остервенела. «Вытирать пыль» — это такой стыдливый эвфемизм. У богатых не принято называть вещи своими именами.
— Я вытряхиваю корзинки с грязными прокладками, — рассказывает она со своим мягким, пришепетывающим акцентом, — подтираю собачью блевотину, чищу птичьи клетки — никогда и не подумаешь, что такие крохотные пташки столько гадят! — мою сортиры. В общем, та еще пыль!

Подай на стол хоть корочку, да на красивом блюде, — говорит Мануэла и достает из своей старой кошелки светлую плетеную корзиночку, из которой свешиваются уголки шелковистой пунцовой бумаги, там, словно в гнездышке, лежат миндальные пирожные.

Так вот, Мануэла, во всем, от косынки на голове до черных эластичных чулок, типичная крестьянка из Фаро, — это самая настоящая, чистейшая аристократка, которая ни на что не ропщет, потому что для нее, отмеченной печатью душевного благородства, предрассудки и титулы ровно ничего не значат. Что такое аристократка? Та, кого не затрагивает пошлость, даже если окружает ее со всех сторон.
Пошлость воскресных семейных застолий, со смачным хохотом, скрывающим обиду безвинно попранных людей, которым не на что надеяться; пошлость нищего быта, такого же мертвяще-скучного, как неоновый свет в заводских цехах, куда мужчины каждый день бредут, точно тени в ад; пошлость работодательниц, чью низость не прикроют никакие деньги и которые обращаются с ней хуже, чем с шелудивой собакой.

— Политика, — презрительно морщится Мануэла. — Игрушка для богатых деток, которой они ни с кем не поделятся.

Жозиан Баласко в роли Рене, экраницазия книги

Полное отсутствие воли граничило с небытием — ничто не вызывало во мне интереса, ничто не прерывало дремоты; меня, как травинку в море, несло куда-то по прихоти неведомых сил; при такой бессознательности не могло зародиться даже желание со всем покончить. Дома у нас почти не разговаривали. Дети вопили, а взрослые занимались каждый своим делом, как будто нас и вовсе не было. Мы ели простую и грубую пищу, но досыта, нас не обижали, одевали по-бедняцки, но в чистые и тщательно залатанные одежки, так что мы могли их стыдиться, зато не мерзли. Но речи мы почти не слышали.

— Рене? — повторил мелодичный голос откуда-то сверху, а рука все так же, легко и нежно, поглаживая моё плечо — язык прикосновений был мне совершенно неизвестен.

Сколько бы ни произносили громких речей об эволюции, цивилизации и прочих «-ациях», человек не так уж далеко ушел от своих предков: он по-прежнему верит, что живет на свете не случайно и что его судьбой занимаются боги, по большей части благосклонные.

Я прочла столько книг...
Но, как все самоучки, всегда сомневаюсь, правильно ли их поняла. То мне представляется, что я могу окинуть взором всю громаду знаний и всё, чего я нахваталась, сплетается в единый узор, в разветвленную сеть, то вдруг смысл исчезает, суть ускользает, и, сколько я ни перечитываю строчки, они только становятся все невнятнее, а я сама себе кажусь полоумной старухой, которая от корки до корки прочитала меню и думает, что у нее от этого наполнился желудок. Наверное, такое сочетание проницательности и слепоты — специфика самоучек. Оно лишает их надежных вех, которые дает хорошее образование, зато наделяет способностью мыслить свободно, широко, тогда как дисциплинированный ум расставляет перегородки и не допускает вольностей.

Я не люблю всяких комментариев и сокращенных изложений — они загоняют читателя в тесную академическую колею.

У меня всегда захватывает дух, когда я гляжу на соборы: подумать только, что могут воздвигнуть люди во славу чего-то несуществующего!

Под Рождество 1989 года Люсьен был очень болен. Мы не знали точно, когда наступит смерть, но уверенность в том, что она близка, сковывала каждого из нас по рукам и нoгам и невидимыми узами привязывала друг к другу. Когда в доме поселяется недуг, он не только завладевает телом больного, но и оплетает сердца всех членов семейства мрачной, душащей всякую надежду паутиной. Болезнь, как липкая паучья нить, парализовывала каждую мысль, каждый вздох и день за днем пожирала нашу жизнь. Когда я возвращалась откуда-нибудь домой, то словно попадала в погреб, мне все время было холодно, и я никак не могла согреться, а в последнее время стало казаться, что ночью, когда я спала рядом с Люсьеном, его тело высасывало из меня все тепло, которое я впитала, выходя одна во внешний мир.
[...]
По мнению богатых, простолюдины всю жизнь живут в такой разреженной, так мало насыщенной кислородом денег и светского общения атмосфере, что у них ослаблены нормальные человеческие эмоции и они все воспринимают притупленно-безразлично. А значит, мы, консьерж с консьержкой, воспринимаем смерть как нечто обыденное, входящее в порядок вещей, тогда как для них, состоятельных людей, это была бы трагедия, кошмарная несправедливость. Не стало консьержа, что ж, небольшая заминка в потоке повседневности, но таков закон природы, ничего страшного; владельцы квартир привыкли каждый день видеть Люсьена на лестнице или на пороге привратницкой, но он для них был никем и ничем — и вот это ничто вернулось в небытие, где в общем-то всегда и пребывало, — животным, которое жило лишь наполовину, не зная комфорта и роскоши, а потому должно было, и умирая, страдать лишь наполовину.
[...]
В [кино]зале было жарко, я чуть не плакала и была счастлива, как никогда в жизни, в первый раз за долгие месяцы я сжимала теплую руку Люсьена. Я понимала, что он внезапно ощутил прилив сил, который позволил ему встать, пробудил в нем желание выйти из дома и еще раз разделить со мной удовольствие от нашего любимого семейного занятия; понимала также, что у нас осталось совсем мало времени, что это блаженное состояние — признак близкого конца, но не думала об этом, а хотела только радоваться этому просвету, этим вырванным у болезни мгновениям, теплу его руки и волнам восторга, одновременно захлестывавшим нас, потому что — еще один подарок судьбы — показывали фильм, который пришелся по вкусу нам обоим.
Я думаю, Люсьен умер сразу после этого. Тело его протянуло еще три недели, но душа отлетела к концу того сеанса — он чувствовал, что так лучше, попрощался со мной там, в темном зале, не терзая себя и меня; того, что мы сказали друг другу без слов, вместе глядя на светящийся экран и следя за действием, было довольно, чтобы он обрел покой.

Ходи хоть всю жизнь в тонком белье — от этого у тебя самого тонкости не прибавится, как у больного не прибавится здоровья оттого, что его окружают здоровые люди.

— И он умрет дома, его не отвезут в больницу?
— О-о-ох, мадам Мишель, — протяжно говорит он и смотрит мне в глаза печально, как Нептун на поводке, — кому же хочется умирать в больнице?
Первый раз за двадцать лет во мне шевелится что-то вроде симпатии к Шабро. Он ведь тоже человек, думаю я, а все мы, люди, устроены одинаково.
В чем состоит наша жизнь? Мы день за днем упорно стараемся играть свою роль в этой лживой комедии. Самое важное для нас, как и для всех приматов, — оберегать и благоустраивать наилучшим образом свою территорию, подниматься или хотя бы не опускаться в иерархии стаи да еще совокупляться на все лады, как ради удовольствия, так и ввиду продолжения рода. Поэтому значительную часть своей энергии мы тратим на то, чтобы пугать или соблазнять — две основные тактики, к которым мы прибегаем в своих территориальных, иерархических и сексуальных притязаниях, питающих наш конатус [(лат. conatus: усилие, импульс, намерение, склонность, тенденция, попытка, стремление) — термин, использовавшийся в ранних философских концепциях психологии и метафизики, предполагающий «врождённую» склонность «вещи» к продолжению существования и самосовершенствованию]. Но все это не выходит на сознательный уровень. Мы рассуждаем о любви, о добре и зле, о философии и культуре и вцепляемся в эти благообразные принципы, как клещ в теплый собачий бок.

[**Одзу Ясудзиро (1903-1963) — классик японского кино. На своей могиле он велел высечь иероглиф «Ничто». Ниже речь идет о его фильме «Сестры Мунаката»]

Отец. А Храм мха! Мох был так освещен, что казался еще пышнее.
Сецуко. Да, а сверху еще лежал цветок камелии.
Отец. Ты его заметила? Такая красота! (Пауза.) В старой Японии много прекрасного. (Пауза.) И по-моему, зря ругают всю старину без разбора.
Фильм продолжается, а самая последняя сцена — разговор Сецуко в парке со взбалмошной младшей сестрой Марико.
Сецуко (с сияющим лицом). Скажи, Марико, почему горы в Киото такие сизые?
Марико (лукаво). Как азуки [сорт мелкой красной фасоли].
Сецуко (улыбаясь). Очень красивый цвет.
В этом фильме говорится о несчастной любви, об устройстве браков, о преемственности, об отношениях сестер, о смерти отца, о старой и новой Японии, о спиртном и о человеческой жестокости.
Но главное, там говорится о чем-то таком, что ускользает от нас, западных людей, и проступает только в японской культуре. Почему эти две короткие сцены, ни с чем не связанные и выпадающие из интриги, вызывают такое волнение и заключают весь фильм в скобки не выразимого словами?
А вот ключ к фильму.
Сецуко. Настоящая новизна никогда не стареет, сколько бы времени ни прошло.
Камелия на храмовом мху, сизые горы в Киото, синяя фарфоровая чашка — цветение чистейшей красоты в гуще преходящих страстей, не к этому ли все стремятся? Но мы, люди западной цивилизации, не умеем достичь желаемого.
Созерцания вечности в самом потоке жизни.

...вдруг — словно повеяло «старой Японией». Из какой-то квартиры отчетливо и ясно донеслась светлая музыка. Кто-то играл на пианино классическую пьесу. Нежданное чудо разогнало тоскливый сумрак. И в одно мгновение вечности все изменилось и преобразилось. Неведомо кем сыгранная мелодия, капля гармонии в сумятице быта — и вот я сижу склонив голову и думаю о камелии на мху и о чашке чая, меж тем как ветер на улице шумит в листве, ток жизни замирает и затвердевает, не перетекая, в завтра с его заботами, и мысль о человеческой судьбе, вырванной из бесконечной череды бесцветных дней, наконец просиявшей и свободной от времени, согревает мою умиротворенную душу.

С самого первого его [Одзу] фильма, «Вкус риса с зеленым чаем», меня поразило японское жилище и эти раздвижные двери, которые тихо скользят по невидимым рельсам, не разрубая помещение. Мы же, когда открываем дверь, варварски его кромсаем. Нарушаем гармонию внутреннего пространства какой-то несуразной по форме и размерам амбразурой. Если вдуматься, нет ничего уродливее открытой двери. В одну из смежных комнат она вламывается с бесцеремонностью провинциала. Другую портит провалом, нелепой брешью, зияющей в стене, которая, может, предпочла бы оставаться целой. В обоих случаях единство приносится в жертву удобству передвижения, но его можно достигнуть и другими средствами. Иное дело — раздвижная дверь: ничего не торчит, и пространство не страдает. Оно может трансформироваться, не теряя соразмерности. Когда такая дверь открывается, два помещения сливаются, не уязвляя друг друга. А когда закрывается, каждое снова обретает цельность. Жизнь в таком доме — мирная прогулка, у нас же — взлом на взломе.

...Мы часто украшаем интерьер по принципу избыточности. Ну, повторов, как было у Артансов. Две одинаковые лампы или вазы на камине, одинаковые кресла по обе стороны дивана, парные ночные столики, наборы кухонных мисок.
— Вот вы сказали, и я поняла: это касается не только ламп. У месье Одзу вообще нет ничего одинакового. И знаете, это очень приятно.

Те, кого, как меня, привлекает благородство простых вещей, выискивают его в самом незначительном, там, где оно в обыденном окружении вдвойне поражает сочетанием функциональной простоты и безукоризненного совершенства, когда твердо знаешь: это хорошо и именно так, как должно быть.

Цивилизация означает усмирение насилия, победу — далеко не окончательную — над агрессивностью примата. Ибо мы были, остаемся и будем приматами, пусть даже научившимися ценить камелии на мху. К этому сводится все воспитание. Что значит воспитывать? Это значит неустанно предлагать камелии на мху как средство, отвлекающее от импульсов животной натуры, которые никогда не прекращаются и постоянно угрожают нарушить хрупкое равновесие, без которого все рухнет.

В отличие от некоторых других жильцов Олимпия говорит без всяких ужимок, в которых так и читается: вот мы, как просвещенные люди левых убеждений и без предрассудков, разговариваем с консьержкой. Нет, она говорит со мной не напоказ, а потому, что у меня есть кот, значит, нас объединяют общие интересы, и я высоко ценю эту ее способность презирать барьеры, которыми общество без конца перегораживает наши нехитрые земные пути.

— В ее [кошкиных] выделениях наблюдалась слабо выраженная гематурия!
Боже, как это прекрасно! Скажи она: «В кошачьей моче была кровь», было бы понятнее. Но Олимпия, с энтузиазмом входившая в образ кошачьего доктора, усвоила и специфическую терминологию. А я обожаю такой стиль. Фраза: «В ее выделениях наблюдалась слабо выраженная гематурия» — ласкает мое утомленное изящной словесностью ухо, уводит в особый, далекий от литературы мир. Я поэтому и инструкции к лекарствам люблю читать: утешительная точность и техничность терминов создает впечатление основательности и пробирающей до дрожи простоты, погружает в другое измерение, где нет ни поисков красоты, ни мук творчества, ни бесконечной безнадежной погони за идеалом.

Не знаю, сколько лет господину советнику, но он и в молодости уже выглядел стариком и именно поэтому теперь, в глубокой старости, кажется молодым.

Литература! Это ли не самое благородное развлечение, не самое приятное общество, не самое сладостное забытье!

Есть, конечно, легкие пути, хоть я их не люблю. У меня нет детей, я не смотрю телевизор и не верю в Бога, значит, мне заказаны те дорожки, на которые люди охотно сворачивают для облегчения жизни. Дети помогают отсрочить тягостное время, когда приходится остаться один на один с самим собой, а внуки еще больше оттягивают этот срок. Телевидение отвлекает от изнурительной необходимости строить какие-то планы на зыбкой основе нашего ничтожного опыта; оно морочит нас яркими картинками и тем самым позволяет увильнуть от мыслительной работы. Ну а Бог усыпляет животный страх перед неотвратимостью того, что когда-нибудь всем нашим удовольствиям придет конец. Поэтому, не имея ни будущего, ни потомства и ни пикселя болеутоляющего, чтобы притупить сознание вселенского абсурда, твердо зная, что впереди конец и пустота, я имею полное право сказать, что легких путей не ищу.

Обычно всю одежду, включая носки, трусы и теплые трико, я выписываю по каталогам на дом. Одна мысль о том, чтобы примерять под взглядом какой-нибудь анорексичной девицы наряды, которые на мне будут висеть мешком, всегда гнала меня от дверей магазинов.

Я обожаю натюрморты. В библиотеке я пересмотрела все художественные альбомы, выискивая в каждом образчики любимого жанра. Была в Лувре, в музее Орсэ, Музее современного искусства, в 1979 году видела выставку Шардена в Пти-Пале — изумительное открытие! Но все, что написал Шарден, не стоит и одного натюрморта великих голландских мастеров XVII века. Работы Питера Класа, Виллема Клас Хеды, Виллема Кальфа и Осиаса Берта — настоящие шедевры жанра, да и просто шедевры, за которые я, не колеблясь ни секунды, отдала бы все итальянское Кватроченто.

Искусство облекает в форму и делает видимыми наши эмоции, тем самым налагая на них печать вечности; такую печать несут все произведения, способные воплощать в частной форме всеобщее содержание сферы чувств.
...Печать вечности... О какой незримой жизни говорят нам все эти яства, кубки, ковры и бокалы? За рамками картины — суета и скука повседневности, непрерывное, изнурительное и бессмысленное мельтешение самых разных устремлений, внутри же нее — полнота мгновения, которое выхвачено из времени, пожираемого человеческой алчностью.
...В немой, неподвижной сцене, где нет ничего живого, воплощено время, свободное от замыслов, совершенство, не скованное никакими сроками и не разъедаемое алчностью, наслаждение без желания, жизнь без начала и конца, красота без усилий.
...Вечность невидима, но мы на нее смотрим.

...кто ищет вечное, обретает одиночество.

Поиски смысла и красоты — вовсе не признак того, что человек выше животных и, в отличие от животных, видит целью своей жизни просветление духа; нет, это лучшее оружие для удовлетворения вполне обыденных и материальных нужд.
...Литература, например, играет вполне прагматическую роль. Как и все другие виды искусства, она призвана сделать более приемлемым отправление наших жизненно важных функций. Люди формируют свою судьбу, размышляя о мире и о себе самом, и то, что мы постигаем таким путем, невыносимо, как любая голая правда.

Истине ближе всего простота.

К воспоминаниям о вчерашнем вечере примешивалась какая-то горечь. Чудесный вкус арахиса, а рядом что-то тоскливое, безнадежное. Я решила отвлечься и отправилась поливать цветы на площадках. Это занятие полная противоположность умственной деятельности.

Это было краткое выпадение из времени. Когда я впервые узнала это счастливое забытье, возможное только вдвоем?

Лизетта носила имя двух покойниц, мне досталась только одна — меня назвали в честь бабушки с материнской стороны, которая умерла незадолго до моего рождения. Братья носили имена убитых на войне кузенов, наша мама — имя умершей родами двоюродной сестры, которую она в глаза не видела. Так мы и жили, храня молчание, в мире покойников...

Так думал Люсьен: мать, любящая своих детей, говорил он, всегда знает, когда им плохо. Но я с ним не согласна. Хотя и не виню ни в чем мать, которую трудно назвать матерью. Бедность безжалостно выкашивает в человеке сочувствие к ближнему, опустошает его душу, лишает каких бы то ни было эмоций, чтобы он мог тянуть свою лямку. Нет, я не верю в красивые сказки — не материнская любовь вела мою мать, а исконно присущее бедняку ожидание несчастья. Бедняк рождается с ним, оно укоренено в нем...

Что ни утро, изнуренные бесконечной битвой, мы опять и опять, преодолевая отвращение перед повседневностью, шагаем по бесконечному коридору, по которому уже столько отшагали, повинуясь судьбе... Да, милый ты мой, вот она повседневность: унылая, пустопорожняя, изобилующая горем. Круги ада не так уж далеки от нее; стоит побыть в ней подольше, и до них уж рукой подать. Из коридора прямо в какой-нибудь круг, попадешь и не заметишь. Каждый день мы с тоской возвращаемся к своему коридору и шаг за шагом одолеваем невеселый путь, к которому приговорены.
...Столько людей, столько миров, все чего-то ищут... Как мы можем быть такими одинаковыми и жить каждый в своей вселенной?

Моя первая мысль о коте, не потому, что он мне дороже людей, а потому, что, прежде чем начать по-настоящему мучительно прощаться со всеми, я должна быть уверена, что мой четвероногий друг не пропадет. С усмешкой, нежностью и грустью я думаю о Льве, ленивом толстяке, обжоре, который десять лет был мне спутником и разделял со мной вдовство и одиночество. На пороге смерти привычная близость таких существ уже не кажется чем-то незначительным и обыденным. Лев — это десять лет моей жизни, и я вдруг ясно осознала: все наши кошки, все эти смешные и вроде бы никчемные зверьки, с покорностью и безучастностью сопровождающие нас по земному пути, — это хранители веселых, радостных минут, счастливой канвы, что проступает даже в самой несчастливой участи.

Вот и ты, Люсьен, пожелтевшая фотография в медальоне перед глазами памяти. Ты улыбаешься, насвистываешь. Ты тоже оплакивал не свою, а мою смерть и мучился не оттого, что погружаешься во тьму, а оттого, что больше мы не взглянем друг на друга? Что остается от жизни, прожитой вместе, когда оба мертвы? У меня сегодня странное чувство, будто я предаю тебя. Умирая, я как будто окончательно убиваю тебя. Так, значит, надо пережить еще и это: не только расставание с живыми, но и убийство мертвых, что жили только в нас.

Мюриэль Барбери «Элегантность ёжика»

см. также: рассуждения 12-летней Паломы

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...