Saturday, August 18, 2018

I'm terrified of the thought of time passing.../Philip Larkin, letters to Monica

12 March 1957
Thursday Windy & rainy today. No news. I overslept & started the day badly in consequence. I seem to walk on a transparent surface and see beneath me all the bones and wrecks and tentacles that will eventually claim me: in other words, old age, incapacity, loneliness, death of others & myself... Wasn’t there a George Robey* song with a refrain In other words? I’ve opened Hopkins** to find fine simplicities to draw your attention to: but I admit they’re few and far between. Still, that makes them more effective.

1. Lovely the woods, waters, meadows, combes, vales,
All the air things wear that build this world of Wales:
2. Sometimes a lantern moves along the night,
That interests our eyes
3. Some candle clear burns somewhere I come by.
4. All life death does end and each day dies with sleep.
5. To seem the stranger lies my lot, my life among strangers.

*Sir George Edward Wade (1869 – 1954), known professionally as George Robey, was an English comedian, singer and actor in musical theatre, who became known as one of the greatest music hall performers of the late 19th and early 20th centuries.

**Gerard Manley Hopkins (1844 – 1889), an English poet and Jesuit priest

9 April 1957
[...] Tonight I heard a few yowling settings of Hardy by some guy called Finzi*, wch made me look at the poems again. I shan’t believe I am insensitive to poetry as long as Hardy can make me tingle all over like a man menaced by a revenant. But they sadden me as much as anything, sadden & frighten. I'm terrified of the thought of time passing (or whatever is meant by that phrase) whether I ‘do’ anything or not. In a way I may believe, deep down, that doing nothing acts as a brake on ‘time’ - it doesn’t of course. It merely adds the torment of having done nothing, when the time comes when it really doesn’t matter if you've done anything or not. Do you understand this? Perhaps you take more naturally to doing nothing than I do. [...]

*Gerald Finzi (1901-1956), English composer

24 May 1957
[...] The ‘achievement’ I speak of is to set a solid set of works against it all, and it irks me that I can do nothing, & have done so little. I wanted to write such a lot - novels particularly - about ‘the way things turn out & the beauty of the natural world’; but it doesn’t look as if I shall: and I wanted to do it not for my sake but for its sake - responsibility is always to the thing & not to yourself or the filthy reader. I feel the only thing you can do about life is to preserve it, by art if you’re an artist, by children if you’re not. Otherwise it flies forgotten, as a dream Dies at the opening day*. When I think of everything I’ve seen & felt, & how little of it I’ve managed to pin - about 3 days of my whole life - then I grind my teeth. Consider people like Trollope & how much they did. Of course all this is an idealistic & probably unreal conception of writing, but some people seem to have carried it out, or acted as if it were a fair statement of the facts. [...]

*Time, like an ever-rolling stream,
Bears all its sons away;
They fly forgotten, as a dream
Dies at the opening day.
- Isaac Watts (1674 – 1748)

6 July 1957
32 Pearson Park, Hull
My dear,
Saturday night, and a storm brewing — I’ve been round shutting the windows, and drawn my sitting room curtains so that I can't see the sheet lightning blinking over the near-at-hand trees. Nearly 10. I’ve been in since shopping, listening to the endless cricket commentary, reading another wretched book, eating supper, snoozing. I went out & bought 2 bottles of wine & some sherry, for no very good reason except that since cutting down my smoking to 1 per day I feel a stronger craving for drink. I wish there were some really nice drink. After gin & Italian and gin & orange I’m trying sherry, but it’s not specially agreeable.

[…] Oh dear! Storm much nearer, crashing about overhead. — Some time later: I think it’s all quietened down now: it was really frightening for a time, like someone flicking a vast electric light on outside the house, and grinding pieces of coal together before chucking them down a 6o-ft shaft on to the head of a tympanum. Anyway, now I’m settled down with a fresh glass of sherry & a stack of LPs on the player. Wouldn’t it be rather romantic to turn into an alcoholic? ‘About half way through 1957 he began to drink much more heavily...’

...When I said in a previous letter that monsterism arose from an inability to face life, I meant of course a sustained and unprejudiced contemplation of the passage of time, the inevitability of DEATH, the onset of incapacity and impotence. I think that as soon as - no, I mean that how one regards these facts settles one’s whole life: if they seem distant & almost irrelevant then you are O.K.: if they seem closer to you than the name stitched on yr underwear then you have had it, nothing else can possibly win yr concentration.

Philip Larkin – Letters to Monica

Friday, August 03, 2018

И смех, волшебный алкоголь, Звеня, укачивает боль/ Sasha Chorny (1880-1932), bio (part 2)

См. начало отрывков из книги (часть 1)

Черный гордился «Ноем». Отдельный оттиск поэмы он подарил Гуревич из «Русской мысли», надписав: «Многоуважаемой Любови Яковлевне Гуревич на добрую память от безработного пессимиста. Апрель 1914» (Собрание А. С. Иванова). От Гуревич зависела судьба его нового рассказа «Мирцль» о гейдельбергской кельнерше, и он вел письменные переговоры по этому поводу: «Что касается условий, то я, конечно, ни на чем не настаиваю: вообще настаивать надо лично и талантливо, а я не умею».

К псковскому району Завеличье нас отсылает и стихотворение «Галоши счастья» (1924), где Черный, вспоминая псковских знакомых, называет одну фамилию: «Батов жив?» — «Давно расстрелян».
Память о Петре Дионисьевиче Батове, купце 1-й гильдии, старовере, имевшем огромный двор на нынешнем Рижском проспекте, жива в городе и сегодня. На свои средства Батов выстроил здесь же церковь с необычным названием Моленная Поморского беспоповского согласия, было в ней уникальное собрание древних икон византийского, новгородского и псковского письма; современники сравнивали эту коллекцию с флорентийской галереей Уффици. Саша Черный наверняка побывал там в числе благодарных посетителей. Купца Батова расстреляли большевики в декабре 1918 года.
Белый псковский домик, где «живут две девочки» Тася и Лиля с толстым папой, худой мамой и кухаркой, поэт описал и в сказке «Домик в саду», над которой работал в первые дни 1917 года. По его словам, писал он ее «усталый, как кошка после родов, ночью, в один присест — и, когда кончил, сам не знал, бросить ли, что написалось, в корзинку или послать» (Переписка Саши Черного с Корнеем Чуковским // Новый журнал. 2006. № 245). Однако послал для горьковского альманаха «Радуга», выход которого был запланирован на весну. Никто еще не знал о том, что весной будет не до детей. «Радуга» увидит свет только в январе 1918 года под новогодним названием «Елка», и на ее страницах останется дореволюционное имя «Саша Черный», которое вскоре исчезнет из детской литературы на долгие десятилетия.

Приходя на службу, Саша Черный ежедневно узнавал удручающие новости. Целые дивизии отказывались выступать на боевые позиции и выносили резолюции-ультиматумы о том, что они останутся на фронте лишь до 1 ноября, а если после этого срока не будет заключен мир, разойдутся по домам. Дезертирство приобрело чудовищные размеры: солдаты толпами покидали окопы, шли до ближайшей железнодорожной станции, силой захватывали вагоны и целые поезда. Псков, переполненный деморализованными войсками, беженцами и оружием, грозил взорваться изнутри. Жизнь Александра Михайловича и Марии Ивановны напоминала теперь сидение на пороховой бочке. Впечатления этих дней Саша Черный позднее вложит в уста одному своему герою: «…осталась у меня в памяти до последнего часа серая эта тогдашняя расхлябанность: рев, митинги, казармы и двор вроде всеобщего отхожего места в доме сумасшедших… И все порасстегнуто: хлястики, уши на папахах, крючки, погоны, глотки… Даже до сих пор тошнит, чуть вспомнишь» («Человек с завязанными ушами», 1930).

За сумасшедшей, нищею старухой, Похожей на испуганную смерть,
Гурьбой бежали дети и визжали, Лупя ее рябиной по плечам.

Одно из виленских «мытарств» летом 1919 года и описано в стихотворении «Оазис». Лирический герой, «задумчивый поэт», зол и очень голоден, а чувство юмора — единственное, что у него осталось:
Когда душа мрачна, как гроб, И жизнь свелась к краюхе хлеба,
Невольно подымаешь лоб На светлый зов бродяги Феба, —
И смех, волшебный алкоголь, Наперекор земному аду.
Звеня, укачивает боль, Как волны мертвую наяду…

И вот Александр Михайлович вынужденно стал мошенником, о чем рассказывал так: «…родившись в Одессе, должен был в Вильне, при помощи двух бескорыстных лжесвидетелей, заново родиться в Ковно» (фельетон «Птичка», 1929). Так Александр Гликберг стал уроженцем Ковно (Каунаса), и они с женой смогли получить литовское подданство.

О том, как жил Берлин ближе к осени 1921 года, узнаём из письма Алексея Николаевича Толстого, отправленного Бунину в Париж: «Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. <…> Здесь вовсю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. По всему видно, что у здешних издателей определенные планы торговать книгами с Россией» (цит. по: Бунин И. А. Из воспоминаний. «Третий Толстой» // Бунин И. А. Собрание сочинений: В 9 т. М.: Художественная литература, 1967. Т. 9. С. 443).

23 ноября 1921 года Саша Черный писал Куприну:
«Дорогой Александр Иванович!
Я валяюсь все время в постели, болен — поэтому и молчал. Вот сегодня голова свежее, и я решаюсь ответить Вам на Ваше невеселое письмо.
О чем писал бы сейчас Чехов, если бы жил с нами в эмиграции? И кто угодно из настоящих (независимо от табели о рангах) что может еще сказать?
И вот иногда и пишешь, то точно доскребываешь из нутра остатки правды и последней боли: вокруг валюта, подрастающие незнакомцы с политехническими телодвижениями… Скучно. Вот, Бог даст, последняя надежда, удастся уехать к знакомым на хутор (в Германии) и работать на земле....»

...у Черного «красивое, покойное лицо, серебро, осыпавшее виски, ласковые глаза, тонкие девичьи руки — во время разговора он любит смахивать со стола пушинки и никогда не смотрит на собеседника: словно говорит для самого себя» (Алексеев Г. В. Заграница. Воспоминания).
О чем же говорил Саша Черный? Говорил, что Россия, какой она была, погибла и вместе с ней погиб быт его прежних сатир. Говорил, что всякий честный человек должен покончить с эмиграцией: либо застрелиться и перестать существовать, либо забыть о национальности, «принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и перестать быть эмигрантом». При этом его нервно передергивало, тик проходил по руке, «старательно выковыривающей восковое пятно на столе». Алексеев горячо доказывал собеседнику, что тот не имеет права уходить в тень и лишать наставнической помощи молодых, начинающих авторов и здесь — и там, в России. И тех и других нельзя оставлять брести на ощупь. Нужно «собирать камни». Черный на это, по словам Алексеева, «затруднялся»: в коллективный труд он не верил, боялся этой утопии, считал, что путь писателя — одинокая тропа.

В 1924 году, когда Горький издавал журнал «Беседа», поэт посвятил этому факту злую эпиграмму:
Пролетарский буревестник, Укатив от людоеда,
Издает в Берлине вестник С кроткой вывеской «Беседа».
Анекдотцы, бормотанье, — (Буревестник, знать, зачах!) —
И лояльное молчанье О советских палачах…
(«Эпиграммы», 1924)

Всех современников поэта поражала его внешность: седые волосы никак не вязались не только с черными усами и бровями, но и с абсолютно гладким, без морщин, лицом, озорными, блестящими, юными глазами и молодым голосом. Замечал это и сам Черный и даже написал об этом: «Голова твоя седая, / А глазам — шестнадцать лет!» («Здравствуй, Муза! Хочешь финик?..», 1923).

Упомянутые поэтом дети, которых Мария Ивановна «учила прошлому», вообще очень выручали. Родители настаивали на том, чтобы Мария Ивановна сопровождала их и в образовательных поездках, соглашаясь оплачивать ей с мужем и дорогу, и проживание. Именно таким образом в рождественские праздники 1922 года они оказались в Саксонской Швейцарии, где ходили на лыжах, катались на санках.

Говоря Алексееву о том, что не верит в наставничество, Александр Михайлович лукавил, ведь на самом деле активно поддерживал один молодой талант — Владимира Набокова-младшего, на которого отец возлагал большие надежды. Этот юноша, пишущий под псевдонимом Вл. Сирин, учился в Кембриджском университете и периодически появлялся в Берлине. Черный познакомился с ним: красивый, спортивный и самоуверенный. Набоков-старший печатал его в «Руле», Саша брал кое-что и для «Граней», и для «Жар-птицы». И родилась идея сделать сборник.

По возвращении из Шмильки, в конце января 1922 года, поэт принял приглашение Набоковых отобедать у них на Зекзишештрассе, 67. Это была знаменитая богатая квартира, своего рода салон в духе старого Петербурга. Времена, правда, были теперь не петербургские, и дабы частично компенсировать траты на роскошные апартаменты, Набоковы сдавали две комнаты какому-то англичанину. Тем не менее эта семья жила благополучно. Елене Ивановне Набоковой, внучке миллионера-золотопромышленника Рукавишникова, удалось сохранить большую часть своих драгоценностей, и их постепенно продавали (именно так удалось оплатить обучение двух сыновей в Кембридже).
...На звонок раздался гулкий лай, и Черный, передав пальто горничной, присел приласкать милого члена семьи, таксу Бокса-второго, пережившего с хозяевами все революционные и пореволюционные перипетии.
...В просторной гостиной, служащей также столовой и кабинетом главы семьи, сервирован обед. Хозяин дома, Владимир Дмитриевич Набоков, ослепителен. В осанке и жестах, в речи и тоне юмора обнаруживает себя человек незаурядный, светский, уверенный в себе. Он в прекрасной физической форме, а сигару в руке держит так, что становится совершенно ясно: перед вами баловень судьбы. Жена Набокова внешне полная противоположность мужу. Незаметная, робкая, нервно-чувствительная, очень закрытая. Ей не нравится Берлин, ей хочется в Лондон. Здесь же старенькая мать Набокова, Мария Фердинандовна, урожденная баронесса фон Корф.
...Однако Александр Михайлович пришел сюда не за политическими дрязгами. После обеда Владимир Дмитриевич принес ему домашние альбомы. В них были собраны многие стихи Набокова-младшего, еще не публиковавшиеся, и Черному предстояло отобрать из них самое ценное, продумать структуру сборника и его общую идею. Он уносил домой эти альбомы, совершенно не представляя, какой это драгоценный для потомков груз.
Автор этих стихов много лет спустя вспоминал:

«Есть два рода помощи: есть похвала, подписанная громким именем, и есть помощь в прямом смысле: советы старшего, его пометки на рукописи новичка, — волнистая черта недоумения, осторожно исправленная безграмотность, — его прекрасное сдержанное поощрение и уже ничем не сдерживаемое содействие. Вот этот второй — важнейший — род помощи я получил от А<лександра> М<ихайловича>. Он был тогда вдвое старше меня, был знаменит — слух о нем прошел „от Белых вод до Черных“… <…> я приносил ему стихи, о которых вспоминаю сейчас без всякого стыда, но и без всякого удовольствия. С его помощью я печатался в „Жар-птице“, в „Гранях“, еще где-то.
Он не только устроил мне издание книжки моих юношеских стихов, но стихи эти разместил, придумал сборнику название и правил корректуру. Вместе с тем я не скрываю от себя, что он, конечно, не так высоко их ценил, как мне тогда представлялось (вкус у А. М. был отличный), — но он делал доброе дело, и делал его основательно» (Сирин Вл. Памяти А. М. Черного).

Один из главных принципов постижения Бога в хасидизме сводится к тому, что «грустить — это Бога гневить», поэтому высшим проявлением религиозного чувства считаются радость, юмор, веселье. Это отражено и в известной хасидской песне «Хава нагила!» («Давайте радоваться!»).

...[Черный] написал эпиграмму «Автобиография т. Есенина» с эпиграфом из речений Соломона «И возвратятся псы на блевотину свою»:
Я советский наглый «рыжий» С красной пробкой в голове.
Пил в Берлине, пил в Париже, А теперь блюю в Москве.
(«Эпиграммы», 1924)

Вспоминала Крандиевская один из скандалов: Дункан разгромила номер в отеле, куда «сбежал» Есенин с увязавшимся за ним Кусиковым. После скандала «было много шума и разговоров». Возможно, именно этот случай вызвал у Саши Черного, небогемного человека, едкое стихотворение «Не по адресу» (1922), если учесть, что «немецкие бюргеры» переносили подобные эксцессы на всю русскую эмиграцию (отсюда и название):
Когда советский лжепиит, Подкидыш низменной рекламы,
В кафе берлинском нахамит И разорвет жакет у дамы, —
Для европейских трезвых глаз Грязней свиньи такие франты, —
И слышишь триста первый раз: «Mein Gott! Ах, эти эмигранты!»
(«Не по адресу», 1922)

Это было то сумасшедшее время, о котором Томас Манн сказал: «Инфляция — это трагедия, которая порождает в обществе цинизм, жестокость и равнодушие».

Узнав о том, что Алексей Толстой согласился редактировать литературное приложение к просоветской газете «Накануне», пропагандирующее «возвращенчество» в СССР, Саша Черный, по воспоминаниям, подверг обструкции даже собственный диван, на котором, бывая у него, сидел Толстой: «…указывая на диван, каждый раз предупредительно говорил: „Не садитесь на этот край… Здесь сидел этот гад!“» (цит. по: Галич Ю. Золотые корабли. Скитания. Рига: Дидковский, 1927). Была и поэтическая реакция:
В среду он назвал их палачами, А в четверг, прельстившись их харчами,
Сапоги им чистил в «Накануне». Служба эта не осталась втуне:
Граф, помещик и буржуй в квадрате — Нынче издается в «Госиздате».

Саша Черный был «самым непримиримым» к большевизму, «слыл замкнутым, нелюдимым, застенчивым. О нем говорили коллеги: „Саша Черный так оживился, что даже поднял глаза…“» (Белозерская-Булгакова Л. Е. Воспоминания. М.: Художественная литература, 1990. С. 33–34).

Весной 1923 года Анна Ильинична, вдова Леонида Андреева, которую Александр Михайлович и Мария Ивановна некогда приютили у себя на Вальштрассе, смогла отплатить им за гостеприимство и пригласила с собой в Рим. Дела ее давно поправились: она перевезла в Берлин всех детей, смогла вывезти из Финляндии мебель, большую библиотеку, а главное, архив мужа, что позволяло ей теперь безбедно существовать. Анна Ильинична вела переговоры с зарубежными издателями и режиссерами (Леонид Андреев написал немало модернистских пьес, некогда очень популярных в России). Из-за обстановки в Берлине она решила ехать в Рим, где были желающие с ней сотрудничать.
Анна Ильинична нуждалась в помощи. Во-первых, она плохо владела иностранными языками и не справлялась с деловой перепиской; во-вторых, узнала, что в Риме нет русской гимназии и нужен был домашний учитель. Здесь Мария Ивановна была незаменимой. Определенно это был подарок судьбы, и они с мужем долго не раздумывали. Из Берлина нужно было спасаться, к тому же Анна Ильинична предложила оплатить им проезд до Рима и полный пансион.
...Анна Ильинична Андреева не случайно остановила свой выбор на Кампанье. Девять лет назад, весной 1914 года, ее привозил сюда покойный муж. Теперь, сняв дачу (по-местному «виллу»), она писала матери в Петроград о том, какая красота вокруг:
«Изумительное сочетание орловских полей и жаворонков с Римом, Нероном и Каракаллой. От нас до Кампаньи пятнадцать минут. Город обрезается сразу же, как по линейке, и сразу бесконечные дали, воздушные горы и широчайшее небо, лазурное и чистое, как в первый день мироздания, с грядками нежнейших облачков. С каждого холма вид такой широты, будто смотришь с высочайшей горы. По Кампанье хочется летать, плавать, кататься боком. Я, как выхожу, начинаю вслух твердить, как идиот: какая красота!» (цит. по: Андреева В. Эхо прошедшего. С. 198).

Эй, воробьи, не драться! Мне триста лет сегодня,
А может быть, и двадцать, А может быть, и пять.
(«По форуму Траяна..»*, 1928)
[*Форумом Траяна называли замкнутую площадь, расположенную на несколько метров ниже окружающих ее домов. Издавна это место стало прибежищем для бродячих и бездомных котов и кошек – «кошачьей санаторией», по определению Саши Черного.]

Между тем в Рим пришла осень. Стало сыро и холодно. Никакой системы отопления на вилле не было предусмотрено, и ее обитатели отчаянно мерзли. Благодушие Александра Михайловича испарилось. Вера Андреева вспоминала, что он начал капризничать и особенно расходился за столом, если видел в тарелке опостылевшие спагетти с пармезаном. Он «правой рукой пренебрежительно ковырял вилкой в макаронах, а нервными движениями мизинца левой руки смахивал несуществующие крошки со скатерти, изредка бросая короткие испепеляющие взгляды». «Тетя Наташа», готовившая еду, расстраивалась: она никак не могла ему угодить. Не считая возможным обрушиться на бедную женщину, Черный исторгал злобные монологи в адрес макарон и ленивой итальянской нации, которая ничего вкуснее не придумала, проклятого Муссолини, его квадратной челюсти и лысой головы. Дуче он предрекал гибель на виселице или под ножом гильотины (и ведь не ошибся).

Черный писал Куприну в Париж: «Дорогой Александр Иванович! Письмо Ваше залежалось в Берлине на нашей старой квартире, и только на днях переслали его в Рим....» [почта!]

Как-то, вернувшись с прогулки, они застали «тетю Наташу» и детей в слезах. Те рассказали, что [песика] Бенвенуто забрали живодеры, бросили в железную клетку и уехали в неизвестном направлении. Дети рыдали так, что Анне Ильиничне пришлось узнать адрес санитарной службы и ехать туда вызволять собаку; за ней увязался Савва. Вскоре они вернулись с победой и велели «тете Наташе» срочно купить ошейник и поводок, чтобы не платить больше штрафов (а это пришлось сделать) и избежать подобных стрессов.
Весь дом ликовал, ошейник и поводок были торжественно куплены, но с Бенвенуто было неладно. Пес перестал есть, замкнулся, а потом покусал всех в доме, включая Черного. Вызвали ветеринаров, те заперли собаку в сарай, а домочадцев отправили делать прививки от бешенства. Валентина Праве утверждает, что Александр Михайлович отказался. Более того, как-то она увидела, что он открывает дверь в сарай к Бенвенуто, и рванулась ему помешать. Черный посмотрел на нее с укоризной и сказал, что «это единственное существо в доме не бешеное» и если любого запереть без воды и еды — «каждый сбесится». И к ужасу Валентины Георгиевны, он вошел к собаке, сел рядом и стал ее гладить. Несчастный Бенвенуто его не тронул, просто отвернулся.
Оказалось, что пес заболел, и ветеринар велел его усыпить. Валентина Праве была потрясена поведением Черного: «В этих маленьких фактах жизни мне хочется выявить необыкновенную натуру поэта, чуткую, отзывчивую ко всякому горю и несчастью, с его любовью ко всему живому».
Об этих же свойствах его души много лет спустя вспоминал и Валентин Андреев: «Саша любил все земное, дышащее и ползающее, летающее и цветущее. Он мне сказал раз: никогда не обижай живое существо, пусть это таракан или бабочка. Люби и уважай их жизнь, они созданы, как и ты сам, для жизни и радости» (Андреев В. Саша Черный, мой учитель// Русская мысль. 1976. 19 октября).

Скрепя сердце Черный впервые в жизни решился попросить взаимообразную ссуду и написал в парижский Союз русских писателей и журналистов, возглавляемый Павлом Николаевичем Милюковым. Они с женой не могли предвидеть, что ни Милюков, ни его заместитель Владимир Зеелер, знавшие о том, кто такой Саша Черный, этого письма не читали. Оно попало к старому эмигранту Владимиру Драбовичу, который давно жил во Франции и плохо разбирался в современной русской литературе. От него пришел ответ, подобный приговору: пособие выдается только в случае смерти или неизлечимой болезни.
И Саше Черному пришлось пережить еще одну драму:
В Берлине бросил самовар, А в Риме — книги… Жизнь — могила.
Я ж не советский комиссар — На перевозку не хватило!
(«Мелкобуржуазные вирши», 1924)

...Так родилась еще одна авторская маска Саши Черного — «фокс Микки», которую нельзя назвать неожиданной. Она не что иное, как очередной голос наивного сознания и очередная попытка абстрагироваться от мира, увидеть его иным, непонятным.
«Непонимание» же помогает оттенить или осмеять ту или иную грань бытия, и «фокс Микки», по мнению некоторых коллег поэта, был именно сатирической маской. Дон Аминадо писал: «Собачку свою Александр Михайлович отлично выдрессировал, и когда намечал очередную жертву для стихотворной сатиры, то сам скромно удалялся под густолиственную сень, а с фокса снимал ошейник и, как говорится, спускал с цепи. Чутье у этого шустрого Микки было дьявольское, и на любой избранный автором сюжет кидался он радостно и беззаветно» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути // Дон Аминадо. Наша маленькая жизнь. М.: Терра, 1994).

Больная память рождала кошмары: Псков, Псков! Ты снова пытался что-то изменить там, хотел предупредить своего приятеля, купца, что ему нужно уносить ноги:
«Еще не поздно… Брось забаву, Продай амбар, и сад, и дом,
Отправь жену с детьми в Либаву, А сам за ними — хоть пешком!»
(«Эмигрантские сны», 1924)

Безмерно жутко в полночь на погосте Внимать унылому шипению ольхи…
Еще страшнее в зале на помосте Читать на вечерах свои стихи.
Стоит столбом испуганная Муза, Волнуясь, комкает интимные слова,
А перед ней, как страшная Медуза, Стоглазая чужая голова…
Такое чувство ощущает кролик, Когда над ним удав раскроет пасть,
Как хорошо, когда поставят столик: Хоть ноги спрячешь — и нельзя упасть.
(«Из дневника поэта», 1925)

Александр Михайлович, по словам Марии Ивановны, задолго начинал готовиться к детским новогодним утренникам. Он как зачарованный стоял перед витринами магазинов, потом, очень стесняясь, но не имея сил сопротивляться своему желанию, покупал игрушку и приносил домой. Ставил на письменный стол и забавлялся, а жене говорил: «Знаешь, это можно спрятать до Рождества и… пожертвовать на Тургеневскую елку» (Александрова В. Памяти Саши Черного).

...Теперь фокс стал консьержкиным. Мы не знаем, чья это была собака. В 1924–1926 годах в жизни Черного присутствовал гладкошерстный фокстерьер с пятном во весь левый глаз; с 1928 года появится жесткошерстный фокстерьер в черных «очках».
В апрельском выпуске «Иллюстрированной России» была напечатана шуточная картинка «Как живет и работает Саша Черный в воображении его читателей». Саша Черный и Микки определенно становились элементами фирменного стиля «Иллюстрированной России», журнала, приближавшегося к своему двухлетию.

Выход «Дневника фокса Микки» обрадовал не только детей, но и семью Куприных возникшим взаимовыгодным сотрудничеством с Сашей Черным. Дело в том, что Елизавета Морицовна, изыскивая дополнительные средства к существованию, открыла на рю Фондари библиотеку, которой присвоила имя Куприна в расчете на то, что возможность не просто взять книгу на дом, но и пообщаться перед этим с «живым Куприным» привлечет сюда публику. Тем не менее маленький бизнес Куприных хромал, и Елизавета Морицовна едва сводила концы с концами. Желая ее поддержать, Александр Михайлович отдал ей на реализацию «Дневник фокса Микки», разумеется, решая и свои проблемы.

Пока Александр Михайлович предавался редко выпадавшим обломовским радостям, Мария Ивановна титаническими усилиями воплощала в жизнь его мечту. Двадцать лет назад, в петербургской суете, поэт призывал «вершину голую», где он будет писать «простые сонеты» и изредка выходить к людям «из дола». Летом 1929 года эта мечта сбылась.

В своей любви к Фавьеру поэт не был одинок. На этом пляже к концу 1920-х — началу 1930-х годов возник целый «ситэ рюсс», ставший одной из легенд эмиграции первой волны.
Русские начали активно ездить отдыхать и лечиться сюда с середины XIX века. В конце столетия этот поток поредел по той причине, что уже расцвела Ялта как курорт, и сливки российского общества переместились туда, удивляясь природной схожести Крыма и Прованса.

Цикады были полновластными хозяевами этих мест. Орали они не умолкая и, как шутил Черный, видимо, этим треском разогнали отсюда всех певчих птиц.
Александр Михайлович отнесся к этим кузнечикам с неменьшим почтением, чем к уважаемым городским тараканам. С некоторыми цикадами он познакомился и вскоре стал узнавать, кто из них орет. Начинала концерт всегда нахалка без одной ноги. Потом подхватывали остальные: у каждой своя сосна. Что ж, нужно принимать местные законы: «Сам ведь я тоже… свищу часто на весь лес и не спрашиваю ни у муравьев, ни у ос, ни у цикад, нравится это или нет» («Цикады», 1926).

Чтобы окончательно ощутить себя аборигеном, Саше Черному нужно было освоить еще один местный «феномен»: «У синего залива старик-рыбак варил на опушке прибрежной рощицы знаменитую провансальскую похлебку из красной рыбы и прочих морских жителей, заправленную… чем только не заправленную! Дачники покупали похлебку нарасхват, ели, обжигали губы и похваливали — и называлась эта похлебка „буйабес“» («Буйабес», 1926). Рецепт он разузнал у местных жителей: красная рыба, к ней добавить маленьких крабов, мулей, белых ракушек, креветок, осьминогов, приправа — лавровый лист, шафран, чеснок, лук, перец, соль; всего 18 видов специй.
Буйабес был приятным открытием. Второе же открытие не только не радовало, а ужасно раздражало — мистраль, ураганный северо-западный ветер, бич Прованса. Самое страшное, когда он разносит пожар, — не спастись.
Были и другие подобные открытия вроде москитов, проливных дождей, превращавших берег в груду щеп и сучьев… Но Саша Черный влюбился в Ла Фавьер.
В Париж, в «Иллюстрированную Россию», полетели его иронические рассказы о буйабесе, цикадах, борьбе с муравьями, о черном котенке, забравшемся как-то в хижину. Все они полны упоительным детским восторгом от свободы, от встречи с живой природой.
Отныне все житейские помыслы Саши Черного были сосредоточены на строительстве домика и благоустройстве своего участка в Ла Фавьере. Этому был посвящен весь 1930 год. Они с женой приезжали в Прованс даже зимой, чтобы наблюдать за ходом работ.
Журналист Николай Рощин, приятель Куприна, рассказывал, что Александр Михайлович стал исключительным домоседом и очень устал от всех «противоречий жизни»: «В осенние долгие вечера изредка заходил я в его скромную квартиру в Отей. Мы говорили о многом — о литературе и языке, об ответственности писателя и читательском долге, о прошлом и действительности, и в разговорах с ним как-то особенно резко выступала грань между черным и белым, особенно остро чувствовалось, как трудно сберечь в мире правду простой человеческой совести. Волновала эта неуступчивость, эта возвышенность над властной мелочью дней, этот огонь, неназойливый, но неугасимый». (Рощин Н. Печальный рыцарь)

Чем популярнее становился Ла Фавьер, тем больше здесь появлялось случайных и не всегда приятных людей.

Благодарный Ла Фавьеру, Саша Черный поставил скамейку прямо на вершине холма:
«Выбрав место у тропинки, Где сквозь бор синеет море» («С холма», 1932), и посвятил всем пилигримам, кто придет сюда посидеть, подумать, посмотреть на море.
Да и сам приду не раз я Посидеть Наполеоном,
Руки гордые сложивши, В одиночестве зеленом…
Это стихотворение будет напечатано в «Последних новостях» 6 августа 1932 года рядом с некрологом памяти Александра Михайловича Гликберга.

Инфаркт вследствие солнечного или теплового удара — такова, судя по всему, была причина смерти поэта. Та первобытность, к которой он так стремился, — отсутствие цивилизации, — сыграла роковую роль: в Ла Фавьере не было врача.

Потом смерть Саши Черного обрастет романтическими легендами. Говорили, будто он вынес из пожара ребенка. Ксения Куприна припоминала рассказы о том, что Микки лег на грудь умершего хозяина и тоже испустил дух. Константин Паустовский, услышав от кого-то обрывки воспоминаний, писал об агонии поэта в маленькой больнице Борм-ле-Мимоза.
Ничего этого не было в действительности.
Не было в этой трагедии ничего романтического. В самый разгар курортного сезона произошло нечто, совершенно с этим сезоном несовместимое. В уютном домике с верандой, светлом и веселом, лежал теперь мертвый человек, которого необходимо было срочно похоронить здесь, в Лаванду, потому что ни о какой его доставке в Париж не могло идти и речи. Об этом нужно было договориться с местными властями, кому-то заплатить. Полагаем, что Марии Ивановне помогала Софья Павловна Богданова, похоронившая в Лаванду зимой позапрошлого года своего мужа. Кинулись искать священника — в Тулоне его не оказалось, нужно было выписывать из Марселя, а времени на это нет. Жара тем летом достигала 53-х градусов. Едва удалось найти черную колесницу, запряженную старой лошадью, но к домику ей никак не подъехать. До дороги, где она остановилась, гроб нужно было нести на руках. Нести довольно долго, по крутым склонам.
Скорбная процессия потянулась к дороге. Гроб несли князь Лев Оболенский, Антонин Ладинский, Иван Билибин, Николай Станюкович. Следом шла кучка фавьерцев, и не только русских. Опустив седую голову в фуражке с серебряными галунами, шел француз-фермер, сосед Саши Черного, местный «гард шампэтр» [сельский полицейский]… Русские пели отходные молитвы.
Станюкович вспоминал: «…Он был похоронен с русской истовостью, за его гробом не шло ни одного равнодушного, мечтающего об окончании „церемонии“. Дай Бог каждому из нас к концу жизни заслужить такую любовь». (Станюкович Н. Саша Черный // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции)
Гроб погрузили на траурные дроги и тронулись в Лаванду. Там с трудом поднялись на холм и остановились у невысокой ограды погоста, сложенной из местного камня.
О том, как в то время выглядела могила Саши Черного, известно по фотографиям. На могиле стоял крест с табличкой, где, по легенде, была эпитафия — строка из Пушкина: «Жил на свете рыцарь бедный…».
Жил на свете рыцарь бедный, Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный, Духом смелый и прямой.
...У Саши Черного нет могилы. По законам городка Борм-ле-Мимоза в Провансе, где оборвалась его жизнь, захоронения, которые длительное время никто не оплачивает, передаются в аренду другим лицам. Такой мрачной шутки даже сам Саша Черный не смог бы придумать, хотя и просил когда-то Создателя дать ему после смерти «исчезнуть в черной мгле». Туда же, во мглу, канул и архив русского поэта, оказавшегося в эмиграции.

Бог весть, кто придумал легенду о том, что пес Микки умер на груди хозяина. ...в жизни все было гораздо прозаичнее. Фокс, предоставленный самому себе, повадился в Ла Фавьере душить гусей и уток у соседних фермеров и был ими отравлен. Мария Ивановна похоронила Микки рядом со скамейкой, сделанной некогда Александром Михайловичем.

Мария Ивановна прожила с Сашей Черным 28 лет.
О жизни вдовы поэта после его кончины известно немногое. Летом она по-прежнему приезжала в Ла Фавьер, а зимы проводила в Париже. Ей приходилось рассчитывать только на себя. Мария Ивановна продолжала давать частные уроки; среди ее воспитанниц была, например, Ангелина Цетлина, дочь Михаила и Марии Цетлиных, известных в эмиграции культурных и общественных деятелей.
Когда 1930-е годы перевалили за середину, Мария Ивановна начала терять друзей. Многие переселялись в СССР.
Умерла она в глубокой старости и в жестокой бедности, на юге Франции.
Мария Ивановна скончалась 13 июля 1961 года [в возрасте 90 лет] и была похоронена на кладбище Борм-ле-Мимоза. По французским законам, умершие в домах престарелых (а Дом-община по сути и был им) захораниваются в так называемых fosse commune — общих могилах. (Именно такой была участь, например, поэта Георгия Иванова, скончавшегося в 1958 году в том же Йере.)

Саша Черный: Печальный рыцарь смеха

Wednesday, August 01, 2018

Нельзя, мол, отказать в таланте, Но безнадежный пессимист/ Sasha Chorny (1880-1932), bio (part 1)

Саша Черный: Печальный рыцарь смеха - В. Д. Миленко (отрывки из книги)

Проползло четыре года. Три у Ба́нковых урода
Родилось за это время Неизвестно для чего.
Недоношенный четвертый Стал добычею аборта,
Так как муж прибавки новой К Рождеству не получил.
(«Страшная история», 1911)

Константину Константиновичу Роше в момент его знакомства с Сашей шел сорок девятый год... [...] Роше воспитывал приемного сына Сережу Левченко с младенческих лет и любил его не только как родного, а с редким исступлением.
...Саша Гликберг уже два месяца живет в семье Роше. Полагаем, что он оказался в непростой ситуации: не очень приятно осознавать, что ты должен тут кого-то заменить, оправдать надежды, что тебя неизбежно будут с кем-то сравнивать. Приятного мало и в том, что Роше, истязая самого себя, постоянно вспоминал и заново переживал то, как врачи пытались спасти Сережу, как тот боролся за выздоровление и всё повторял, что ему всего 17 лет и он так хочет жить.

Жизнь все ярче разгорается; Двух старушек в часть ведут,
В парке кто-то надрывается — Вероятно, морду бьют.
Тьма, как будто в Полинезии… И отлично! Боже мой,
Разве мало здесь поэзии, Самобытной и родной?!

Вскоре наступила зима, и тот же путь в гимназию приобрел новые приметы: «…крепкая зима запушила инеем все житомирские сады и бульвары. Низенькие деревянные домики под белыми метлами тополей так уютно сквозь сердечки ставень глазели через дорогу друг на друга оранжевыми огнями. По бульвару, поскрипывая по плотному снегу солидными ботинками, изредка проплывал увалень-приготовишка, за плечом коньки, на тугой бечевке салазки. <…> Вверху холодные перья облаков… внизу стылый дым ветвей, кусты в глубине садов в легких снежных париках» («Житомирская маркиза», 1926). Лиловый дуговой фонарь шипит над «кургузым памятничком Пушкина» — и тишина.

Летом 1904 года Житомиру, древнему «городу N» по берегам Тетерева, не поздоровилось: на Большой Бердичевской явился «новый Гоголь» и со всем пылом молодости обрушился на местные нравы.

Типичный диалог горожан: «Что нового? — Ничего». Правда, на улицах есть электрические фонари, трамвай, два театра. Есть еще и Тетерев, но и река «Самому по себе» [псевдоним Черного] неприятна: вода мутная, теплая, вообще воды уже совсем мало, а берега изуродованы каменотесами, долбящими их на булыжник. Тоска: «Остановишь лодку и смотришь, как звезды отражаются в воде, и забываешь, что ты, бедный человек, живешь в Житомире, что твое прошлое, настоящее и будущее одинаково неприглядны и тоскливы» («Дневник резонера»).

...Константин Константинович Роше, которому мы обязаны этим [литературным] дебютом. Саша мог сколь угодно утверждать, что он «сам по себе», однако самостоятельности он не научится никогда, и в газету его привел именно Роше, который также вошел в состав редакции.

О Марии Васильевой известно немного. Она осталась в тени своего мужа, который за всю жизнь не посвятил ей ни строчки (как и Константину Константиновичу Роше), лишь единожды косвенно упомянул в стихотворении, делясь с читателями «Сатирикона» своими желаниями:
Сесть на утлый дирижабль, Взять чернила и жену
И направить свой корабль Хоть на самую луну.
(«Мои желания», 1909)

...Мария Ивановна Васильева (1871-1961) была старше своего подчиненного Гликберга на девять лет, о чем впоследствии вспоминала так:
«…мне даже было неловко признаться, что я полюбила почти мальчика, а он боялся признаться, что любит женщину много старше его, занимавшую не только на службе, но и в петербургском интеллигентном кругу довольно видное положение». Видное положение занимал и отец Марии Ивановны — статский советник Иван Иванович Васильев был известным в Петербурге педагогом.
Марии Ивановне исполнилось 33 года, когда в ее жизни появился Александр Гликберг, и она никогда не была замужем. Это кажется удивительным, учитывая то, что в молодости она считалась красавицей, и то, что отец ее работал в Морском кадетском корпусе, где были завидные женихи. [...] семейную жизнь с молодым мужем начала подальше от Бестужевских курсов, в центре города, на улице Николаевской, 74.
...Сама Мария Ивановна признавалась, что отношение мужа к ней «…не была та страстная любовь, которую он испытывал к одной девушке в Житомире, а скорее глубокая привязанность к женщине-сестре-другу». Для Саши же этот союз был перспективен во всем: он попадал в столичные интеллигентские и академические круги, а заодно получал заботливую и терпеливую няньку. Современники утверждали, что поэт не написал бы и половины своих стихов, если бы жена «днем и ночью не охраняла его покой, создавая ему условия, в которых он мог бы творить, освобождая его от всех повседневных мелочей», потому что сам он был «абсолютно не приспособленный к жизни, непрактичный, беспомощный как ребенок» (Праве В. Воспоминания о Саше Черном).

...в мемуарах современника поэта Виктора Шкловского: «Саша Черный своим псевдонимом напоминает Андрея Белого» (Шкловский В. Б. Жили-были. М.: Советский писатель, 1964). Марина Цветаева рассказывала о том, как ее дочь Ариадна перед сном молилась за всех своих близких и обязательно за Андрея Белого, а нянька предлагала ей заодно помолиться и за Сашу Черного. Гликберг здесь был ни при чем. По словам Цветаевой, «нянька и не подозревала о существовании Саши Черного», а имя это придумала «в противовес: в противоцвет Андрею Белому».

В известном Сашином стихотворении «Жалобы обывателя» (1906) этот голос превращается в стон отчаяния:
Моя жена — наседка, Мой сын, увы, эсер.
Моя сестра — кадетка. Мой дворник — старовер.
Кухарка — монархистка, Аристократ свояк.
Мамаша анархистка. А я, я — просто так.

Имя поэта исчезло со страниц печати в марте 1906 года и не появлялось там около двух лет. Общее место всех биографий Гликберга — утверждение, будто все это время он слушал курс лекций в Гейдельбергском университете. Однако с чего бы вдруг ему там оказаться? Мы считаем, что поездка в Гейдельберг нужна была Марии Ивановне, а муж ее сопровождал и посещал лекции в качестве вольнослушателя.

...Чу, внизу опять гнусавят. Всем друзьям и незнакомым,
Мошкам, птичкам и собачкам Отпускаю все грехи…

...Между немками немало Волооких монументов
(Смесь Валькирии с коровой), — Но зачем же с них лепить?

Теперь у поэта появился новый адрес: Гунгербург (Шмецке). С такой пометой в «Сатириконе» будут напечатаны шесть его «Посланий». Если читать их в хронологическом порядке, отчетливо видно, как герой, поначалу еще отслеживающий новости политики, постепенно теряет к ним интерес и начинает вести растительную жизнь. Саше Черному необыкновенно удавались такие записки «человека-овоща», который находит счастье в лежании под кустом смородины и поглощении, как в «Послании втором», «ледяной простокваши». Это стихотворение весьма ценил Венедикт («Веничка») Ерофеев, утверждавший, что с Сашей Черным ему очень хорошо, что к этому поэту, жившему и творившему в эпоху столь пафосного Серебряного века, он испытывает «приятельское отношение, вместо дистанционного пиетета и обожания. Вместо влюбленности — закадычность. И „близость и полное совпадение взглядов“»; в компании Саши всё можно, ведь «он несерьезен, в самом желчном и наилучшем значении этого слова», что с ним «„хорошо сидеть под черной смородиной“ („объедаясь ледяной простоквашей“)». Венедикт Ерофеев, автор поэмы в прозе «Москва — Петушки» (который говорил о себе: «Мой антиязык от антижизни…»), со знанием дела отметил особенность творческого «зуда» близкого ему поэта: «У Саши Черного… свой собственный зуд — но зуд подвздошный — приготовление к звучной и точно адресованной харкотине».
В Гунгербурге эта «харкотина» полетела в обитателей местного курзала. По Черному, здесь нет людей и лиц, это карнавал уродов: «брандахлысты в белых брючках», «старый хрен в английском платье», пажи «в лакированных копытах»…

Щеки, шеи, подбородки, Водопадом в бюст свергаясь,
Пропадают в животе, Колыхаются, как лодки,
И, шелками выпираясь, Вопиют о красоте.
Как наполненные ведра, Растопыренные бюсты
Проплывают без конца — И опять зады и бедра…
Но над ними, — будь им пусто, — Ни единого лица!
(«Мясо», 1909)

«О, море верней валерьяна врачует от скорби и зла…» («Из „Шмецких“ воспоминаний»).

...Вместе с ними, в их дружной компании, но как бы в стороне, на отлете, шел еще один сатириконец, Саша Черный, совершенно непохожий на всех остальных.
Худощавый, узкоплечий, невысокого роста, он, казалось, очутился среди этих людей поневоле и был бы рад уйти от них, подальше. Он не участвовал в их шумных разговорах и, когда они шутили, не смеялся. Грудь у него была впалая, шея тонкая, лицо без улыбки.

Даже своей одеждой он был не похож на товарищей. Аверченко, в преувеличенно модном костюме, с брильянтом в сногсшибательном галстуке, производил впечатление моветонного щеголя. Ре-ми не отставал от него. А на Саше Черном был вечно один и тот же интеллигентский кургузый пиджак и обвислые, измятые брюки» (Чуковский К. Саша Черный [Предисловие] // Черный Саша. Стихотворения. С. 5).

Судя по всему, в 1908 году они были уже достаточно хорошо знакомы. Настолько, что Корней Иванович бывал дома у Саши Черного и оставил интересное для нас свидетельство. По его словам, Саша «вместе с седоватой женой» жил «в полутемной петербургской квартирке, как живут в номере дешевой гостиницы, откуда собираются завтра же съехать»; в этом жилище, кроме множества книг, «не было ни одной такой вещи, в которую он вложил бы хоть частицу души: шаткий стол, разнокалиберные гнутые стулья». Выходит, Мария Ивановна не занималась бытом и никакого домашнего уюта, что феминистки считали буржуазным пережитком, своему мужу не создавала. Немаловажны и такие детали, как Сашины «один и тот же интеллигентский кургузый пиджак и обвислые, измятые брюки». Совершенно очевидно, что эта пара жила духовной жизнью, не заботясь о суетном и внешнем.

Как молью изъеден я сплином. Посыпьте меня нафталином,
Сложите в сундук и поставьте меня на чердак, Пока не наступит весна.
(«Под сурдинку», 1909)

Обстановка квартирки Саши Черного скудна и в его стихах. Шкаф, стол. Мутное окно. «Залитый чаем и кофейной гущей» кактус («Пробуждение весны», 1909). А еще тараканы. У Саши они всегда веселые и смышленые. Вот они заслушались романсом и даже «задумались слегка», бросив жевать черный хлеб («Быт», 1909). А вот черный таракан «важно лезет под диван» («Колыбельная. Для мужского голоса», 1910). Поэт рад их обществу, и своим маленьким читателям объяснял: «Тигр свирепей всех зверей, / Таракан же всех добрей» («Живая азбука», 1914). Он приветствовал любое проявление жизни и с умилением наблюдал за тем, как из-под картин и фотографий на стенах выползают «прозрачные клопенки», а в цветочных горшках копошатся «зелененькие вошки» («Комнатная весна», 1910).
Иногда поэт покидал свою тюрьму.

Много лет спустя Маршак рассказывал писателю Валентину Дмитриевичу Берестову, а тот в воспоминаниях передал нам:
«Рядом с Маршаком молодой, худощавый человек с бледным, измученным лицом. Он всего на семь лет старше Самуила Яковлевича, но уже знаменит. Это Саша Черный. Впрочем, за те часы, пока они без цели бродят по городу и читают стихи, оживление Маршака передалось и ему. Саша Черный ведет Маршака к себе в меблированные комнаты. Пьют вино и снова читают, читают… Вскоре выясняется, что приятнее всего читать стихи, сидя под столом. Но приходит женщина, строгая, старообразная, ученая, настоящий синий чулок, и выдворяет их оттуда.
Нечто вроде жены, — мрачно представляет ее Саша Черный» (Берестов В. Кленовый лист под подушкой // «Я думал, чувствовал, я жил…»).

...ерническую здравицу «1909», напечатанную в первом номере «Сатирикона» и разошедшуюся на цитаты:
Родился карлик Новый Год, Горбатый, сморщенный урод,
Тоскливый шут и скептик, Мудрец и эпилептик.
Ну, как же тут не поздравлять? Двенадцать месяцев опять
Мы будем спать и хныкать И пальцем в небо тыкать.
Да… Много мудрого у нас… А впрочем, с Новым Годом вас!
Давайте спать и хныкать И пальцем в небо тыкать.
Сам автор антиздравицы в первые дни нового года «хныкал» в финском местечке Сальмела, на берегу озера Пюхавеси. «Жил в десяти километрах от Выборга, — вспоминал он, — в сосновом доме со старинной мебелью, на берегу засыпанного снегом озера, две недели не читал ни одной строчки (как это было хорошо!), вставал рано, ходил по лесам и знакомился сам с собой» («Опять», 1909). Продолжая летнюю гунгербургскую традицию, поэт и отсюда отправил в «Сатирикон» послание в стихах «Из Финляндии», обругав эту страну, как полагается, и отметив только один плюс: «Конечно, прекрасно молчание финнов и финок».

На обратном пути Саша с женой побывали в печально известном финском городке Иматра, расположенном недалеко от Выборга, на севере Карельского перешейка. Его достопримечательность — водопад Иматранкоски — в первые годы XX века был модным местом самоубийств [В 1972 году в Иматре установили единственный в мире памятник самоубийцам — «Дева Иматры»]. Эта тенденция стала настолько угрожающей, что именно в 1909 году железнодорожные кассы Петербурга прекратили продавать билеты в один конец, до Иматры.

...жуткий Петербург снова становится реальностью: «…я встал и тихонько вышел, купил на улице „Биржевые“ и, прижимаясь к домам, ежась и закрывая глаза, пошел с ужасом домой» («Опять», 1909).

В зеркало смотрю я, злой и невеселый, Смазывая йодом щеку и десну.
Кожа облупилась, складочки и складки, Из зрачков сочится скука многих лет.
Кто ты, худосочный, жиденький и гадкий? Я?! О, нет, не надо, ради Бога, нет!
(«Отъезд петербуржца», 1909)

Где событья нашей жизни, Кроме насморка и блох?
Мы давно живем, как слизни, В нищете случайных крох.
Спим и хнычем. В виде спорта, Не волнуясь, не любя,
Ищем Бога, ищем черта, Потеряв самих себя.
(«Ламентации», 1909)

...О том, что он страдал неврастенией, можно говорить с уверенностью. Основание для такого утверждения дает, к примеру, известное стихотворение «Быт», напечатанное в «Сатириконе» 8 марта 1909 года. Мы приведем его полностью:

Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом, Жена на локоны взяла последний рубль,
Супруг, убитый лавочкой и флюсом, Подсчитывает месячную убыль.
Кряхтят на счетах жалкие копейки: Покупка зонтика и дров пробила брешь,
А розовый капот из бумазейки Бросает в пот склонившуюся плешь.
Над самой головой насвистывает чижик (Хоть птичка божия не кушала с утра),
На блюдце киснет одинокий рыжик, Но водка выпита до капельки вчера.
Дочурка под кроватью ставит кошке клизму, В наплыве счастья полуоткрывши рот,
И кошка, мрачному предавшись пессимизму, Трагичным голосом взволнованно орет.
Безбровая сестра в облезлой кацавейке Насилует простуженный рояль,
А за стеной жиличка-белошвейка Поет романс: «Пойми мою печаль».
Как не понять? В столовой тараканы, Оставя черствый хлеб, задумались слегка,
В буфете дребезжат сочувственно стаканы, И сырость капает слезами с потолка.
[//Хармс, Симфония]

В последующие дни Саша Черный пребывал в крайнем раздражении и уже был недоволен порядками в «Сатириконе». Об этом известно из его письма московскому литератору Казимиру Ромуальдовичу Миллю**, которому он сообщал:
«Остальные ваши вещи, кроме „О господине Пустозвоне“, которая уже пошла, по справке у г. Аверченко, „не подошли“. Между нами говоря, удивительного в этом ничего нет; г. Аверченко сам так много пишет, что для стороннего материала, даже самого интересного, нет просто места. De facto — ему приходится редактировать главным образом свои собственные произведения, и говорить нечего, что каждая строка, написанная им, будет всунута в номер… Думаю, для вас это не новость» (цит. по: Спиридонова Л. А. Литературный путь Саши Черного [Предисловие] // Черный Саша. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1960. С. 47).
[**Казимир Ромуальдович Милль (псевдоним Полярный; 1878–1932) — писатель, переводчик. Аверченко через журнальную рубрику «Почтовый ящик» поощрял его писать, например: «Москва. — Полярному. Присылайте еще. Одна вещь идет» (Сатирикон. 1909. № 5). Или: «Москва — Полярному. Шлите еще и еще» (Сатирикон. 1909. № 8)].

От чего лечился Саша Черный? В «Кумысных виршах» он назвал себя «катарным сатириком», тем самым намекнув на проблемы с желудком, что нередко является следствием повышенной нервной возбудимости. В одном из его рассказов мы нашли и описание симптомов: «…к вечеру легкий приступ морской болезни. Нервы… надо бороться» («Первое знакомство», 1912).

Статья Чуковского называлась «Современные Ювеналы», и ее автор сам опасался последствий: «Я пишу это впопыхах и боюсь, что в спешном наброске многое сказалось не так и многое совсем не сказалось». Начинался его «спешный набросок» с выборки цитат из Сашиных стихов, тех, где его лирический герой ругает себя последними словами: «дурак», «истукан», «осел», «идиот». Корней Иванович, отмечая стремление современных поэтов к совершенно иным материям — провозглашению себя богами, — называет Сашу Черного «удивительным поэтом», который «выводит себя на позор». Подобное умонастроение показалось критику родственным тому, что было изложено в «Вехах», симптомом безнадежной болезни интеллигенции, для которой самооплевание стало нормой, а смерть из таинства вдруг сделалась скучной повседневностью. «В том-то вся и суть… что „Сатирикон“ — это „Вехи“, а Саша Черный — это Гершензон, — утверждал Чуковский. — И даже „Сатирикон“ важнее, показательнее „Вех“, потому что „Вехи“ — это уже рецепты и диагнозы, а „Сатирикон“ — это еще слепая боль». Впрочем, Чуковский не хотел бы обидеть доцента Гершензона сравнением с Сашей, ведь Черный «писатель микроскопический, но… разве для иного биолога инфузория не бывает иногда знаменательнее мастодонта!»

Корней Иванович вспоминал, что тот [Саша Черный] «разгневался чрезвычайно»: «Статья моя, к немалому моему огорчению, так сильно задела поэта, что он прекратил всякие отношения со мной» (Чуковский К. Саша Черный [Предисловие] // Черный Саша. Стихотворения. С. 16).

...в итальянском местечке Кави ди Лаванья отзыв на «Сатиры» написал маститый литератор Александр Валентинович Амфитеатров и прислал его в «Одесские новости». Теперь наш герой «за Одессу» мог быть спокоен. Саша Гликберг, сын провизора с Ришельевской улицы, прославился! Первые же строки амфитеатровской рецензии «Записная книжка: О Саше Черном» должны были заставить Сашу забыть об упреках Чуковского:
«С огромным и глубоким, редким наслаждением прочитал я сборник „Сатир“ Саши Черного. В этой умной и сильной книжке прекрасно все, кроме, пожалуй, заглавия. Оно суживает характер и значение поэзии Саши Черного» (Амфитеатров А. В. Записная книжка: О Саше Черном // Одесские новости. 1910. 29 июня/12 июля).
«И этого страшного поэта иные провозглашают смешным забавником?» — удивлялся Амфитеатров, относя стихи Черного к категории Galgenhumor, «юмора висельника».

Праздничные дни наступившего нового года поэт провел сепаратно от коллег. Расклеенные по городу афиши кричали о том, что 4 января в зале Петровского училища состоится вечер юмористов, в котором примут участие все сатириконцы.
На самом деле Саша просто сбежал и в это время ходил на лыжах в Кавантсаари, маленьком финском местечке под Выборгом. Возвращаться в Петербург ему не хотелось:
Ах, быть может, Петербурга На земле не существует?
Может быть, есть только лыжи, Лес, запудренные дали,
Десять градусов, беспечность И сосульки на усах?
(«На лыжах», 1911)
Он знал, что, вернувшись, снова окунется в «танцклассную» атмосферу редакции, потому что сатириконцы решили повторить прошлогодний благотворительный бал и назначили его на 15 февраля. Ожидались помпезность (на этот раз арендовали зал Дворянского собрания на площади Искусств) и много веселья, не очень сочетавшегося с тем печальным поводом, к которому приурочили мероприятие. В конце декабря прошлого года произошли сильнейшие землетрясения в Ташкенте и Верном, и средства собирались в пользу пострадавших.

Саша не ошибся: на Фонтанке, 80, было шумно и людно. За билетами на бал приходили и сюда. Ощущение бедлама возникало и оттого, что с недавнего времени здесь же засела редакция «Синего журнала», нового детища Корнфельда. Это было типичное «желтое» издание, печатавшее светские сплетни, скандальные фотографии, фантастику и другое малохудожественное чтиво. Сотрудники в «Синем журнале» были соответствующие, и не случайно Максим Горький называл его «свиним». Все то, чего Саша не выносил, — фамильярность, бестактность, навязчивость, цинизм, — прочно угнездилось на Фонтанке.

Мисхор — татарская деревня в 12 километрах от Ялты, осененная зубчатой вершиной горы Ай-Петри, тогда еще не была курортной зоной в современном ее виде. Неудивительно, что Саша с женой поселились именно в Мисхоре: они не любили курортных городов и всегда искали какую-нибудь глушь.
...Крым в то время был другим, настоящим Востоком: названия в основном тюркские, проводниками подрабатывали татары, одетые в национальные костюмы, они предлагали лошадей для прогулок в горы. Аборигены селились в маленьких белых саклях на горных склонах. Вокруг известковых оград — виноградники и кипарисы.

Сам он спасается от депрессии чтением Поля Верлена в оригинале, а мужики глушат водку. «Что ж, у кого водка, у кого Верлен, — замечает рассказчик. — Причина одна… Да и сам господин Верлен не оттого ли и пил, что слишком больно писать иные строки?»

В литературном прейскуранте Я занесен на скорбный лист:
«Нельзя, мол, отказать в таланте, Но безнадежный пессимист».

«Артель» усвоила законы быстрого и дешевого успеха. Обложка поразухабистее, под ней «скотные» остроты. Поразвязнее — и готово: «Галерка похлопает, / Улица слопает… / Остальное — неважно». Работа на поток — «Раз-раз! / В четыре странички рассказ», а сюжет высосан из пальца, «немного сальца», всё в кучу: Дума, адюльтер, «комический случай в Батуме», главное, чтобы всё «с пылу с жару» и «побольше гама». Наловчились во всем потакать той самой невзыскательной, «средней» публике, тем самым «устрицам», над которыми еще недавно сами потешались:
Средним давно надоели Какие-то (черта ль в них!) цели —
Нельзя ли попроще: театр в балаган, Литературу в канкан.

Черный вспоминал: «Тот же Петербург, но знакомые, перебравшись к нам весной через горбатый мост по конке откуда-нибудь с Гороховой, все, бывало, удивлялись. Черемуха у нас в саду цвела, — прямо не дерево, а Монна Ванна. Райская яблоня бледным румянцем разгоралась… Речка своя была… Крестовка. Пристань, лодчонка. Наберешь знакомых и повезешь их лимонную водку пить под Елагин мост. Вверху копыта гудят, внизу мы сидим, покачиваемся и закусываем. Соловьи в кустах аккомпанируют. Где уже мне — только Фету впору описать…» («Сырная пасха», 1925).

Качается пристань на бледной Крестовке. Налево — Елагинский мост.
Вдоль тусклой воды серебрятся подковки, А небо — как тихий погост.
(«Весна на Крестовском», 1921)
Там, на Елагином, в отдалении, «воняя бензином в просторы», гремели моторы автомобилей, принимая в себя людей с «брезгливо-обрюзгшими» лицами и унося их «на Стрелку» острова гулять по старинному английскому парку («На Елагином», 1912).
Места, в которых поселился Саша, имели темную репутацию. Еще недавно здесь работал Крестовский увеселительный сад и, возвращаясь под утро домой, многие его посетители кто спьяну, а кто по доброй воле оказывались в водах Крестовки. Первую помощь им оказывала та аптека, у которой нужно было сходить с конки и брести до дачи Ломова. Здесь по ночам было пустынно и не дежурили городовые. Мост через речку прозвали мостом самоубийц; в этих местах любил гулять Блок, и, по одной из версий, именно они вдохновили его на известные строки «Ночь, улица, фонарь, аптека…».

Переговоры поэт обычно вел с художником Зиновием Исаевичем Гржебиным, человеком хватким, смелым, остро чувствующим конъюнктуру. Он также умел располагать к себе, держался нарочито простецки, создавал вокруг себя домашнюю атмосферу. В его рабочем кабинете жил огромный сибирский кот, предпочитавший спать на столе, среди рукописей. Саша окрестил его, впервые увидев, «толстой муфтой с глазами русалки», и прозвище прижилось.

Теперь Леонид Андреев был лицом издательства «Шиповник», и именно здесь Саша смог познакомиться с ним ближе. По словам Марии Ивановны, в те редкие дни, когда ее мужу удавалось встретиться с Андреевым, он старался как можно дольше быть с ним, гулять, говорить. Возвратившись поздно ночью, он будил жену и восторженно шептал: «Знаешь, я опять бродил с Андреевым по городу и возвращаюсь домой, как всегда после встречи с ним, как бы обновленным, с верой в лучшее, что есть в каждом человеке!» (цит. по: Андреева В. Эхо прошедшего. С. 207).

Мы не знаем, где именно Саша Черный остановился на Капри, да и точные сроки его пребывания там темны. Горький в письме Екатерине Павловне Пешковой, датируемом концом августа 1912 года, сообщал о присутствии поэта на Капри уже в прошедшем времени: «Приезжал Саша Черный и оказался — седым; лицо молодое, моложе возраста — 32 г., — а волосы седые. Очень милый и, кажется, серьезный парень» (Горький и русская журналистика начала XX века. Неизданная переписка // Литературное наследство. Т. 95).

Известно, что Саша Черный в 1932 году в Париже вступит в ложу «Свободная Россия», однако не был ли он масоном и до этого?

В Гатчине было хорошо, но и на Крестовском острове ничуть не хуже, и цветущей черемухи не меньше, однако на душе у Александра Михайловича было пасмурно. Дела не клеились, и его захлестывало раздражение. В том же апреле 1913 года, незадолго до визита к Куприну, поэт написал желчный «Новейший самоучитель рекламы (для г.г. начинающих и „молодых“)», где обобщил свои впечатления от пишущей братии, озабоченной не творчеством, а коммерческим продвижением себя. Начинающим литераторам, «которые невинность уже потеряли, но капитала еще не приобрели», Саша Черный рекомендовал в числе прочего: обложку делать «цвета раздавленного попугая»; название давать «узывное и тугопонятное» (например, «Арфы из шарфов» или «Шарфы из арф»); везде, где только можно, рассовать свои портреты; каждую сотню экземпляров именовать переизданием; посвящать свои шедевры, например, Анатолю Франсу, который живет далеко и русского языка не знает; придумать себе какую-нибудь поговорку для оригинальности (вроде «три пупа, батенька») и обязательно создать «гениальную внешность». Можно сбрить брови, можно сшить из обложек собственных книг сюртук, а подкладку сделать из своих портретов, можно носить красные очки со своим именем на стеклах. Успех гарантирован: ваше имя, как пресловутая «тарарабумбия», будет преследовать читателя «и в бане, и во сне, и в самые тихие минуты бытия» (Черный А. Новейший самоучитель рекламы (для г.г. начинающих и «молодых») // Русская молва [Санкт-Петербург]. 1913. 13 апреля).

Саша Черный футуристов называл «микрокефалами», и ему с ними было все ясно: «Рыжий цех всегда шел ходко». Одного он не понимал — презрения к толпе, без которой клоунам нельзя существовать:
Не смешно ли сворой стадной Так назойливо, так жадно
За штаны толпу хватать — Чтоб схватить, как подаянье,
От толпы пятак вниманья, На толпу же и плевать!
(«Эго-черви (На могилу русского футуризма)», 1914)

См. окончание отрывков из книги

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...