Wednesday, May 29, 2019 hour here or there...

She steps forward. She does not remove her shoes. The water is cold, but not unbearably so. She pauses, standing in cold water up to her knees. She thinks of Leonard. She thinks of his hands and his beard, the deep lines around his mouth.
Standing knee-deep in the moving water, she decides against it. The voices are here, the headache is coming, and if she restores herself to the care of Leonard and Vanessa they won't let her go again, will they? She decides to insist that they let her go. She wades awkwardly (the bottom is mucky) out until she is up to her waist. She glances upriver at the fisherman, who is wearing a red jacket and who does not see her. The yellow surface of the river (more yellow than brown when seen this close) murkily reflects the sky. Here, then, is the last moment of true perception, a man fishing in a red jacket and a cloudy sky reflected on opaque water. Almost involuntarily (it feels involuntary, to her) she steps or stumbles forward, and the stone pulls her in. For a moment, still, it seems like nothing; it seems like another failure; just chill water she can easily swim back out of; but then the current wraps itself around her and takes her with such sudden, muscular force it feels as if a strong man has risen from the bottom, grabbed her legs and held them to his chest. It feels personal.
She is borne quickly along by the current. She appears to be flying, a fantastic figure, arms outstretched, hair streaming, the tail of the fur coat billowing behind. She floats, heavily, through shafts of brown, granular light. She does not travel far. Her feet (the shoes are gone) strike the bottom occasionally, and when they do they summon up a sluggish cloud of muck, filled with the black silhouettes of leaf skeletons, that stands all but stationary in the water after she has passed along out of sight. Stripes of green-black weed catch in her hair and the fur of her coat, and for a while her eyes are blindfolded by a thick swatch of weed, which finally loosens itself and floats, twisting and untwisting and twisting again.

She comes to rest, eventually, against one of the pilings of the bridge at Southease. The current presses her, worries her, but she is firmly positioned at the base of the squat, square column, with her back to the river and her face against the stone. She curls there with one arm folded against her chest and the other afloat over the rise of her hip. Some distance above her is the bright, rippled surface. The sky reflects unsteadily there, white and heavy with clouds, traversed by the black cutout shapes of rooks. Cars and trucks rumble over the bridge. A small boy, no older than three, crossing the bridge with his mother, stops at the rail, crouches, and pushes the stick he's been carrying between the slats of the railing so it will fall into the water. His mother urges him along but he insists on staying awhile, watching the stick as the current takes it.

Here they are, on a day early in the Second World War: the boy and his mother on the bridge, the stick floating over the water's surface, and Virginia's body at the river's bottom, as if she is dreaming of the surface, the stick, the boy and his mother, the sky and the rooks.

“These days, Clarissa believes, you measure people first by their kindness and their capacity for devotion. You get tired, sometimes, of wit and intellect; everybody's little display of genius.”

“I remember one morning getting up at dawn. There was such a sense of possibility. You know, that feeling. And I... I remember thinking to myself: So this is the beginning of happiness, this is where it starts. And of course there will always be more... never occurred to me it wasn't the beginning. It was happiness. It was the moment, right then.”

“She thinks of how much more space a being occupies in life than it does in death; how much illusion of size is contained in gestures and movements, in breathing. Dead, we are revealed in our true dimensions, and they are surprisingly modest.”

“She'd never imagined it like this — when she thought of someone (a woman like herself) losing her mind, she'd imagined shrieks and wails, hallucinations; but at that moment it had seemed clear that there was another way, far quieter; a way that was numb and hopeless, flat, so much so that an emotion as strong as sorrow would have been a relief.”

“What does it mean to regret when you have no choice?”

“We throw our parties; we abandon our families to live alone in Canada; we struggle to write books that do not change the world, despite our gifts and our unstinting efforts, our most extravagant hopes. We live our lives, do whatever we do, and then we sleep. It's as simple and ordinary as that. A few jump out windows, or drown themselves, or take pills; more die by accident; and most of us are slowly devoured by some disease, or, if we're very fortunate, by time itself. There's just this for consolation: an hour here or there when our lives seem, against all odds and expectations, to burst open and give us everything we've ever imagined, though everyone but children (and perhaps even they) know these hours will inevitably be followed by others, far darker and more difficult. Still, we cherish the city, the morning; we hope, more than anything, for more. Heaven only knows why we love it so...”

― Michael Cunningham, The Hours

см. также

Monday, May 20, 2019

травма родины и травма эмиграции/ Dm. Bykov

Дмитрий Быков:
Артемий Троицкий все написал правильно, водораздел действительно проходит по линии «уехал/остался». Другое дело, какой это водораздел. Это вовсе не граница между свободными и рабами, патриотами и космополитами, трусами и смельчаками — нет, это просто граница между теми, кто выбрал травму эмиграции, и теми, кто предпочел травму родины.
Ахматова мечтала уехать и летом 1917 года просила Гумилева в довольно-таки униженном, хотя и достойном письме помочь ей с отъездом. С этим не вышло, и начался авторский миф — «Но равнодушно и спокойно руками я замкнула слух»… О возможности и желательности отъезда она говорила и потом — см. «Меня, как реку…», — но понимала и то, что в случае отъезда, думая об оставшихся, «узнала бы я зависть наконец». Наиболее жестокую и безупречную по-человечески формулировку нашла она в 1961 году:

Так не зря мы вместе бедовали,
Даже без надежды раз вздохнуть.
Присягнули — проголосовали
И спокойно продолжали путь.

Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед Господом свеча,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.

Нет! и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.

В том, чтобы валяться в ногах у кровавой куклы палача, нет никакого особенного патриотизма; в том, чтобы быть со своим народом, нет никакой особенной доблести. В большинстве биографий отъезд или неотъезд был делом случая. Кто-то, как Мандельштам, сам себя соблазняет и отговаривает — «Недалеко до Смирны и Багдада, но трудно плыть, а звезды всюду те же». Кто-то, как Куприн, случайно уехал, долго раскаивался и вернулся. Кто-то, как Блок, умер до того, как было получено разрешение на отъезд.

Все было, все, ничего нового не выдумаешь. Я лишен даже утешения повторять — типа я был тогда с моим народом, — потому что ни с каким народом я отродясь не был и, оставаясь в России (что не мешает мне периодически преподавать за границей), я вовсе к народу не принадлежу. Да и вообще это термин не для XXI столетия.

Saturday, May 04, 2019

этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял.../ Forest - Nabokov, The Gift

...войдем со мной в лес. Смотри: сначала — сквозистые места, с островками чертополоха, крапивы или царского чая, среди которых попадаются отбросы: иногда даже рваный матрац со сломанными ржавыми пружинами, — не брезгуй ими! Вот — темный, частый ельничек, где однажды я набрел на ямку (бережно вырытую перед смертью), в которой лежал, удивительно изящно согнувшись, лапы к лапам, труп молодой, тонкомордой собаки волчьих кровей. А вот — голые, без подлеска, только бурыми иглами выстланные, бугры под простоватыми соснами, с протянутым гамаком, наполненным чьим-то нетребовательным телом, — и проволочный остов абажура валяется тут же на земле. Дальше — песчаная проплешина, окруженная акациями, и там, на горячем, сером, прилипчивом песке, сидит, протянув страшные босые ноги, в одном белье женщина и штопает чулок, а около нее возится младенец, с почерневшими от пыли пашками. Со всех этих мест еще видна проезжая аллея, пробегающий блеск автомобильных радиаторов, — но стоит проникнуть немного глубже, и лес выправляется, сосны облагораживаются, под ногами хрустит мох, и кто-нибудь, безработный бродяга, непременно тут спит, прикрыв лицо газетой: философ предпочитает мох розам. Вот точное место, где на днях упал небольшой аэроплан: некто, катая свою даму по утренней лазури, перерезвился, потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк. Я пришел, к сожалению, с опозданием: обломки успели убрать, два полицейских верхами ехали шагом к дороге, — но еще был заметен отпечаток удалой смерти под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом, и архитектор Штокшмайсер с собакой объяснял няне с ребенком, что произошло, — а еще через несколько дней всякие следы пропали (только желтела рана на сосновом стволе), и уже в полном неведении на этом самом месте двое, старик и его старуха, она — в лифчике, он — в подштанниках, делали друг перед другом несложную гимнастику.

Дальше становилось совсем хорошо: сосны входили в полную силу, и между розоватыми чешуйчатыми стволами низкая перистая листва рябин и крепкая зелень дубов оживленно дробили полосоватость борового солнца. В густоте дуба, если смотреть снизу, взаимное перекрытие листьев теневых и освещенных, темно-зеленых и ярко-изумрудных, казалось особенным сцеплением их волнистых краев, и на них садилась, то нежа в блеске свой рыжий шелк, то плотно складывая крылья, вырезная ванесса, с белой скобочкой на диком исподе, и, вдруг снявшись, садилась ко мне на голую грудь, привлеченная человеческим потом. А еще выше, над моим запрокинутым лицом, верхи и стволы сосен сложно обменивались тенями, и хвоя напоминала водоросли, шевелящиеся в прозрачной воде. И если еще больше запрокинуться, так, чтобы сзади трава (неизъяснимо, первозданно-сызнова позеленевшая, — с этой точки перевернутого зрения) казалась растущей куда-то вниз, в пустой прозрачный свет, и была бы верхом мира, я улавливал ощущение, которое должно поразить перелетевшего на другую планету (с другим притяжением, другой плотностью, другим образом чувств) — особенно, когда проходила вверх ногами семья гуляющих, причем шаг их становился толчком упругим и странным, а подброшенный мяч казался падающим — всё тише — в головокружительную бездну.
При дальнейшем продвижении вперед, — не налево, куда бор простирался без конца, и не направо, где он прерывался молоденьким березняком, свежо и по-детски попахивавшим Россией, — лес становился опять реже, терял подсед, обрывался по песчаным косогорам, и внизу зажигалось столбами света широкое озеро. Солнце разнообразно озаряло противоположные скаты, и, когда от наплыва облака воздух смежался, как великое синее веко, и медленно прозревал опять, один берег всегда отставал от другого, в порядке постепенного потухания и просветления. Песчаной каймы на той стороне почти не было, деревья все вместе спускались к густым тростникам, а повыше можно было найти горячие, сухие склоны, поросшие кашкой, кислицей и молочаем, отороченные живой тьмой дубов и буков, валом валивших вниз, в сырые ложбинки, в одной из которых застрелился Яша Чернышевский.

Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений (бумажная дрянь, толпа пикникующих), из которых состояло для берлинцев понятие «Груневальд»; когда в эти жаркие, летние будни я направлялся в его южную сторону, в глушь, в дикие, тайные места, я испытывал не меньшее наслаждение, чем если бы в этих трех верстах от моей Агамемнонштрассе находился первобытный рай.

Владимир Набоков. Дар (1938)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...