Saturday, August 31, 2019

Человек по имени Уве/ A man called Ove - Fredrik Backman

Без пяти шесть состоялась первая встреча Уве с кошаком. Кошаку Уве сразу не понравился. Надо сказать, неприязнь оказалась в высшей степени обоюдной.

Кошак сидел на дорожке между домами с самым невозмутимым видом. Хотя какой кошак? Так, одно название. Полхвоста и одно ухо. Шкура в проплешинах, словно скорняк накроил из нее кусков размером с кулак. Не кошак, а сплошное недоразумение, да и то не сплошное, а так, клочьями, подумал Уве. Он направился было к кошаку, топая для острастки. Тот поднялся. Уве остановился. Так они и стояли, оценивая друг друга, точно два забияки вечером в деревенской пивнушке. Уве прикидывал, как бы поточнее запустить в подлеца шлепанцем. Кот же всем своим видом выказывал явственную досаду, что запустить в противника ему нечем.
– Кыш! – рявкнул Уве так, что кот аж вздрогнул. Чуть попятился. Смерил взглядом пятидесятидевятилетнего недоумка в шлепках на деревянной подошве. Потом лениво развернулся и затрусил прочь. Уве даже померещилось, что перед этим кот успел презрительно закатить глаза.

Уве не доверял Интернету. Писал его со строчной буквы и вообще обзывал «энтернетом», невзирая на ворчание жены, которая учила, как правильно.

Треть века служил на одном месте, и нате – дослужился. Ветеран, едрен корень. Оно конечно, теперь всем по тридцати одному годку, все носят брючки в облипку и нормального кофе не пьют. И никто ни за что не отвечает. Хлыщи с холеными бороденками.

Пижон совершает пробежку. Но не его ленивая трусца так бесит Уве, нет. Уве все эти променады вообще до лампочки. Только зачем бегать с таким видом, будто дело делаешь? Самодовольно лыбиться, будто, как минимум, лечишь эмфизему? Не то быстро ходит, не то бежит медленно – вот и вся его трусца. И вообще, когда сорокалетний мужик выползает на пробежку, он как бы сообщает всему свету: больше он ни к чему не пригоден. При этом обязательно вырядится, словно двенадцатилетняя румынская гимнастка.

Разгуливает по двору вперевалочку, будто пьяная панда, каблучищи что твой карданный ключ...

А через несколько дней явится расфуфыренный маклер, узел на галстуке величиной с голову ребенка...

Теперь в домах не держат полезных вещей. Один только хлам. Двадцать пар обуви и ни одного рожка.

Смуглянка выступает вперед, и тут только Уве замечает: она либо на большом сроке беременности, либо, по определению самого Уве, страдает точечным ожирением.

Потом поворачивается к белобрысому увальню: тот кое-как выкарабкался из тесной японской коробчонки и теперь стоит, виновато разведя руки. В вязаной кофте, с осанкой, свидетельствующей о застарелом дефиците кальция в организме.
– А ты кто такой? – интересуется Уве. – Это я вел машину, – беззаботно улыбается увалень.
Ростом под два метра. Уве всегда с интуитивным скепсисом относился к людям выше метра восьмидесяти пяти. Опыт подсказывал: при эдаком росте кровь просто не добирается до мозга.

Белобрысый увалень только блаженно кивает – его улыбка неописуемо гармонирует с жениной бранью. С такой улыбкой ходят буддийские монахи, отчего любому нормальному человеку хочется двинуть им по морде, подумал Уве.

– Елы-палы, любой безрукий с глаукомой на обоих глазах управится с прицепом скорей тебя, – досадует Уве, залезая в машину. Не управиться с прицепом, это ж надо, недоумевает Уве. Где ж такое видано? Неужто трудно усвоить, что в зеркале право – это лево? Как они вообще на свете живут, такие балбесы? Автоматическая коробка, ну, само собой, констатирует он. Можно было догадаться. Этим пижонам хоть какую машину, лишь бы самим не водить, сердится Уве, подавая вперед. Лишь бы сама их катала. Будто робот. Дожили: даже выучиться парковаться не сподобились. Разве можно таким права давать? А? Уве не согласен. Категорически. Таким не то что права, таких на выборы пускать не след, которые с собственным прицепом управиться не могут.

А ведь есть люди, которые спят и видят, как бы выйти на пенсию. Всю жизнь мечтать о том, чтобы стать лишним? Лишней обузой для остального общества – велика радость, нечего сказать! Забиться в свою конуру и ждать смертного часа. Или того хуже: дожить до той поры, когда тебя, немощного старика, упекут в богадельню. Страшнее этого, по мнению Уве, ничего и быть не может. Просить, чтобы тебя в сортир сводили. Жена на этих его словах обычно смешливо замечает, что Уве, должно быть, единственный человек, который на своих похоронах лучше сам уляжется в могилу, чем закажет катафалк на кладбище. В чем-то она права. Да еще кошак этот окаянный снова утром приходил. Сел чуть не у них под дверью, холера. Да и не кот, а так – огрызок.

Уве не забывает попенять жене, дескать, негоже тратиться еще и на это. Солярка тоже денег стоит. Жена же реагирует как обычно. Кивает и признает его правоту. А потом всю зиму тайком от Уве подкручивает батареи. Что ни год.

Нет, решает Уве, лучше ничего не рассказывать жене. Еще разозлится, что прогнал животину. Ей только дай волю: весь дом бы набила этими спиногрызами, с хвостами и без.
На Уве синий костюм. Белая сорочка застегнута на все пуговицы. Жена вечно учит: не застегивай последнюю, если носишь без галстука. На ее поучения Уве каждый раз возражает: я тебе не греческий лавочник, шезлонгами не торгую.

Открыл гараж ключом. Конечно, у него есть и пульт, однако Уве не жаловал автоматику: ни один уважающий себя человек не станет пользоваться пультом, если можно открыть вручную. Он открыл свой «сааб», опять же – ключом. Как прекрасно делал всю свою жизнь. Какой смысл что-то менять?

Когда Уве с женой переехали сюда, в поселке было всего шесть таунхаусов. Теперь – несколько сотен. Раньше кругом стоял лес, теперь – дома, дома. Сплошь купленные по ипотеке, естественно. По-другому нынче не умеют. Берут кредиты, ездят на электромобилях, вызывают электриков поменять перегоревшую лампочку. Настелют, как его, ламинат на защелках, наставят электрокамины, и будьте нате. Того и гляди, вообще разучимся хоть в чем-нибудь разбираться, скоро бетон от батона перестанем отличать.

Уве подъехал к торговому центру с западной стороны. Мгновенно сориентировался: на стоянке оставалось всего два свободных места. Разгар рабочего дня. Что тут забыли остальные, разумеется, было выше его понимания. Хотя, конечно, кто в нынешние времена работает!

Боковое стекло у «мерса» было сплошь забрызгано слюной – даже не разглядеть водителя. Торжествующий Уве вышел из «сааба» поступью римского гладиатора.

Жена острит, мол, нет для Уве слов страшнее, чем «батарейки в комплект не входят». Когда она так шутит, все смеются. Все, кроме Уве.

Он тихо стоит, вертя обручальное кольцо на пальце. Будто подыскивает, что бы еще рассказать. С великим трудом вымучивает слова – никак не привыкнет задавать тон в беседе.
Раньше она брала на себя эту роль. А он лишь отвечал – односложно. Теперь же вон как все повернулось – для них обоих. Напоследок Уве присаживается на корточки, выкапывает старый цветок, посаженный на прошлой неделе, кладет его в пакет. Прежде чем посадить новые цветы, хорошенько рыхлит землю. Промерзшую насквозь.
– Тариф на электричество опять подняли, – информирует он жену, поднимаясь. Снова застывает, руки в карманах, смотрит на нее. Наконец бережно проводит рукой по каменной глыбе, ласково гладит с одного, с другого бока. Словно по щекам. – Невмоготу мне без тебя, – шепчет он.
Шесть месяцев, как она умерла. А Уве по-прежнему дважды в день обходит дом, проверяя: не подкрутила ли тайком батарею.

Уве знал, как отговаривали ее подруги: зачем за него идешь? И в общем, не сильно обижался на них из-за этого. Его прозвали бирюком. Может, и верно, кто знает? Да он и не больно задумывался над этим. Еще звали «нелюдимом»: видимо, считали, что Уве недолюбливает человеческий род. Что ж, с этим он мог бы согласиться. Люди редко отличаются особым умом. Балагур из Уве тоже был никудышный. А это, по нынешним меркам, серьезный недостаток. Нынче положено уметь переливать из пустого в порожнее с любым придурком, какой ни подвалит к тебе, просто потому, что это считается «хорошим тоном». Не понимал Уве, как так можно. Не так он воспитан. Видно, надо было тщательней готовить его поколение к временам, когда всякий станет только трындеть о деле, а к самому делу будет не способен. Разве что у дома своего постоять умеет да ремонтом новым похвастать, будто ремонт этот своими руками сделал. А сам отвертку от молотка не отличит.

Он собрал для нее книжный шкаф: она набила его книжками, в которых от корки до корки сплошь про чувства. Уве же ценил только то, что можно увидеть, пощупать. Бетон и цемент. Стекло и железо. Инструмент. Предсказуемые вещи. Прямые углы и четкие инструкции. Проектные модели и чертежи. Предметы, которые можно изобразить на бумаге. Сам Уве состоял из двух цветов – черного и белого. Она раскрасила его мир. Дала ему все остальные цвета.

А что детских воспоминаний немного, так Уве не из тех людей, которые что-то запоминают без надобности. Он помнит только, что поначалу жил счастливо, а потом, через несколько лет, совсем наоборот.

Ему вообще непонятно, как можно ходить и рассусоливать – отчего это, дескать, получилось так, как получилось? Человек таков, каков он есть, и делает то, что ему по силам, и этого вполне довольно, считает Уве.

Отец его работал на железной дороге. Заскорузлые, точно воловья кожа, исполосованная ножом, ладони, по лицу пролегли глубокие борозды – когда отец трудился, пот ручьями стекал по ним на грудь. Волосы жидкие, тело хлипкое, только мышцы на руках такие мощные, словно высечены из гранита.
Однажды родители взяли маленького Уве на какой-то праздник, устроенный одним железнодорожником, товарищем отца. Отец пил пиво, когда кто-то из гостей предложил остальным бороться на руках. На лавку против отца садились такие шкафы, каких Уве отродясь не видывал. В каждом добрых два центнера весу. Всех их отец одолел. А позже – вечером, когда возвращались домой, отец, положив руку Уве на плечи, сказал: «Запомни: только дурак думает, что сила и габариты – это одно и то же». Уве запомнил это на всю жизнь.
Отец пальцем никого не тронул. Ни сына, никого. Одноклассников Уве, бывало, лупцевали за проступки – в школу приходили то с синяком под глазом, то с рубцами от ремня. Уве – ни разу. «У нас в семье руки не распускают, – учил его отец. – Ни на своих, ни на чужих».

В гаражном проеме виднеется заплывший жиром сосед – стоит на парковке. Не то чтобы Уве недолюбливал толстяков. Нисколечко. Каждый волен быть таким, каким хочет. Просто Уве никак не мог взять в толк, как им это удается. Это ж сколько надо лопать, чтобы фактически удвоиться? Можно ли нагулять такие мяса, если к этому нарочно не прилагать усилий, задается вопросом Уве.

Уве выходит из «сааба». Трижды дергает за ручку. Запирает ворота. Трижды дергает за ручку. Идет по дорожке между домами.

Потеряв близкого, мы вдруг принимаемся тосковать по каким-то вздорным пустякам. По ее улыбке. По тому, как она ворочалась во сне. По ее просьбам – перекрасить ради нее стены.

Жена всегда безумно расстраивалась, если некуда было смотреть. «Лишь бы что-то живое, чтобы было на что любоваться», – твердила она. Вот и пусть любуется на сарай. Глядишь, опять кошак прибежит. Уж как она их обожает, кошаков этих.

Рядом с парадной дверью висит фотокарточка – на ней Уве и жена. Соня. Снимок скоро сорок лет как сделан. В Испанию когда на автобусе ездили. Соня в красном сарафане, загорелая, счастливая. Рядом Уве, держит ее за руку. Проходит час, не меньше, а Уве все смотрит и не может оторвать глаз от фотографии. Вот по чему он тоскует больше всего на свете, вот чего страстно желал бы. Держать Соню за руку. Как она вкладывала свой указательный пальчик в его ладонь, словно в пенал. И когда делала так, чувствовал Уве, что нет в этом мире ничего невозможного. Вот чего ему так недоставало, больше всего на свете.

Отец Уве был, конечно, человеком всевозможных достоинств, вот только добра, как уже сказано, не нажил – оставил Уве лишь ветхую хибарку, старенький «сааб» да пузатые часы. Податься на церковные хлеба – это уж шиш с маслом, не дождется Боженька. Уве так и заявил во всеуслышание, прямо в раздевалке – может, даже не столько Богу, сколько самому себе.
– Отца с матерью прибрал, так и деньги свои себе оставь! – прорычал он в потолок.

Просто, по его мнению, вещи любят место и порядок. Нельзя идти по жизни, вот так вот влегкую разбрасываясь и размениваясь ими. Будто постоянство нынче ничего не стоит. Нынче люди меняют старое на новое до того быстро, что умение делать что-то долговечное стало ненужным. Качество – кому оно теперь надобно? Ни Руне, ни другим соседям, ни начальникам с работы.

В нынешнем мире человек устаревает, не успев состариться. Целая страна стоит и рукоплещет тому, что никто больше не умеет работать на совесть. Безудержная овация посредственности. Никто не способен сам поменять шины. Смонтировать светорегулятор. Положить плитку. Оштукатурить стены. Сдать назад на машине с прицепом. Заполнить декларацию. Все это лишние умения, утратившие свою актуальность.

Соня вечно пилила его: приберись да приберись тут. Уве ни в какую. А то он не знает: чуть где освободится уголок, кто-то стремглав побежит в магазин, чтобы забить его очередным барахлом.

Похвалиться было не перед кем, да оно и не требовалось. Хорошая работа сама себя хвалит, говаривал отец, и Уве был совершенно с ним согласен. Он, сколько мог, избегал соседей.

Строго через день, с тех пор как умер отец, Уве ходил подкармливать птиц. Но как-то утром позабыл. Когда же на следующее утро решил исправиться, то чуть не сшибся лбом с соседом, тянувшимся к кормушке со своей стороны штакетника. Старик обиженно посмотрел на Уве, держа в руках пакет с птичьим кормом. Ни старик, ни Уве не сказали друг другу ни слова. Потом Уве коротко кивнул. Сосед так же коротко кивнул в ответ. Уве вернулся в дом и с той поры кормил птиц только по своим дням.

...домá ему по душе. Их можно понять умом. Их можно рассчитать, начертить на бумаге. Они протекут, если не латать крышу. Они рухнут, если не укреплять фундамент. Они справедливые, эти дома, всегда платят тебе тем, что ты заслужил. Не то что люди.

Какой-то человек в белой рубашке, по виду вроде брандмейстер, широко расставив ноги, объявил Уве, что не пустит его тушить собственный дом – чересчур опасно. А сами мы тушить не можем, – продолжал он, тыча в какую-то казенную бумагу, – пока не получим надлежащий приказ от начальства. Дом-то стоял на границе двух муниципалитетов, вот пожарные и ждали четкой отмашки по рации от своего начальства: а тогда уж туши кто во что горазд. Но сперва надо выдать санкцию, поставить печать.

– Одного солнечного луча довольно, чтобы прогнать все тени, – ответила она, когда он поинтересовался, откуда в ней эдакая прорва оптимизма. Какой-то монах по имени Франциск написал это в одной из ее книг. – Кого-кого, а меня ты не проведешь, мой милый, – игриво улыбнулась она, забираясь к нему в охапку. – Ты тоже танцуешь, Уве, но внутри себя, когда никто не видит. Вот за это я тебя и люблю.

...Девочка! А что мы покажем девочке? Может, фокусы? – дружелюбно кудахчет клоун и ковыляет к младшей, точно пьяный лось, путаясь в непомерных красных башмаках. Уве с ходу определяет, что обуться в такое может только абсолютное ничтожество, – нет чтобы найти себе нормальную работу.

Она любила болтать, Уве – помалкивать. Впоследствии Уве предположил, что именно это имеют в виду, говоря, что они с женой дополняют друг друга. Годы спустя Соня призналась мужу, что когда он подсел к ней в вагоне, то показался ей малость чудным. Угрюмым и неотесанным. Но у него были широкие плечи и большие бицепсы, бугрившиеся под рубашкой. А еще – добрые глаза. Он слушал, как она рассказывала, и ей нравилось его смешить. К тому же ездить каждое утро на учебу – такая скукотища, а так, в компании, куда веселее.

На перроне, почитай, никого. По эту сторону пути – только Уве, не считая троих крупногабаритных работяг из коммунальной службы в ватных штанах и строительных касках. Сгрудившись, глазеют в разрытую ими же яму. Яма кое-как огорожена маркировочной лентой. Первый работяга пьет кофе в стаканчике из «Севен-Элевен», второй жрет банан, третий, не скинув рукавиц, силится набрать что-то на мобильнике. Получается не очень. Нет бы сперва яму зарыть. Потом еще удивляются, отчего это весь мир скатывается в финансовую дыру, думает про себя Уве. А что ж ему туда не катиться, когда народу только бы бананы трескать да на яму пялиться?

Патлатый осторожно подходит к краю. Уве приподнимает мужика в костюме так, как, пожалуй, сделал бы всякий, кто ни разу не качался в фитнес-клубе, зато всю жизнь перетаскивал бетонные бордюры – по паре под каждой мышкой. Обхватив тело, ядром выталкивает точнехонько наверх – большинство молодых пижонов на «ауди», которые накупили себе фосфоресцирующих беговых штанишек, пупок бы надорвали.

Уве смотрит в сторону стоянки: там пижон Андерс задом выезжает на своей «ауди» из гаража. Фары новые поставил, со ступенчатым отражателем, отмечает Уве. Чтобы даже во тьме всем было видно, что за рулем конченый придурок.

Силиконовый рот ее страшно кривится, пытаясь растянуться в улыбку, на какую только способна женщина, чьи губы нашпигованы экологическими отходами и нейротоксинами.
– А такое: сейчас они увезут в богадельню маразматика из крайнего дома. А после – твоя очередь!

Мать Сони умерла при родах. Больше женщин отец в дом не приводил. «Ништо, есть у меня жонка. Да токмо из дому отлучилась», – изредка фыркал он, если кто в его присутствии набирался смелости поднять соответствующий вопрос.

Эрнест этот был беспородный котяра, причем огромного размера. Девочкой Соня могла бы скакать на нем, как на пони. Кот заглядывал в избу, когда заблагорассудится, но жить не жил. А где жил, про то никому не ведомо.
Соня назвала его Эрнестом в честь Эрнеста Хемингуэя. Отец ее книги в руках не держал, но когда дочка, пяти лет от роду, самостоятельно освоив грамоту, взялась за чтение газет, отец, даром что дремуч, и тот смекнул, что с этим надо что-то делать. «Не след робятенку гамно читаць, не то умом тронется», – заявил он, подводя дочку к столу в сельской библиотеке. Пожилая библиотекарша могла лишь в общих чертах догадываться о смысле сказанного, однако согласилась, что, спору нет, особый дар у девочки и впрямь налицо. На том они с библиотекаршей и порешили – с тех пор к ежемесячным поездкам в бакалейную лавку добавился поход в библиотеку. К двенадцати годам Соня прочла все имевшиеся там книги, каждую – не менее двух раз. Любимые же, как, например, «Старик и море», читала столько раз, что сбилась со счету.

Одну науку Уве усвоил крепко – если не знаешь, что сказать, значит, надо о чем-нибудь спросить. Вернейший способ: хочешь заставить другого забыть о неприязни к тебе, позволь ему говорить о себе самом.

Раз – Парване ныряет в сугроб, два – выныривает обратно, держа на худеньких руках промерзшую кошачью тушку. Вид – будто четыре эскимо вмерзли в облезлый шарф.
– Открой дверь! – кричит она Уве, уже совершенно выйдя из себя.

Уве сомневался, годится ли он хоть в чьи-то отцы. Он и детей-то не особо любил. Да и сам ребенком был никудышным.

Уве опускается на табуретку в прихожей. Его трясет. Отвык, подзабыл он это чувство. Обиды. Унижения. Беспомощности. Бессмысленности борьбы с людьми с белых рубашках.

Анита стоит как-то криво. Из-за операции на бедре, вспоминает он – Соня рассказывала несколько лет назад. А теперь вот еще и руки трясутся. «Первая стадия рассеянного склероза», – объяснила Соня. А спустя несколько лет и Руне заболел Альцгеймером. – Что ж, парнишка ваш вернется, подмогнет, – тихо бормочет Уве. Анита поднимает голову. Встретившись с ним взглядом, горько усмехается: – Юхан-то? Куда там… Он в Америке живет. У него своих забот хватает. Дело молодое, небось сам знаешь!
Уве молчит. «Америка» в ее устах звучит все равно как если бы ее сынок-эгоист эмигрировал в царствие небесное. Ни разу не соблаговолил навестить отца с тех пор, как Руне занемог. Небось не малое дитя: мог бы и позаботиться о родителях. Анита спохватывается, точно сделала что-то неприличное. Виновато улыбается: – Прости, Уве, совсем задурила тебе голову этой чепухой.

Для многих из нас жизнь с нелюдимом – тяжкий крест. Кто сам не любит одиночества, того и чужое коробит. Соня же не ныла без надобности. «Уж какой есть, – говаривала она. – Я сама тебя такого выбрала». А как оно есть, так тому и быть.

Собеседники из обоих, правда, были не то чтобы очень. Руне цедил в час по чайной ложке, Уве – и того меньше. Но Соне хватило ума понять: даже таким бирюкам, как Уве, нужен кто-то, с кем можно просто задушевно помолчать. Теперь у него такого сомолчальника давно уже нету.

Как заметил Уве, большинство знакомых, разумеется, так и не уяснили причин раздора. А все потому, что люди перестали ценить постоянство. Ведь для них машина – так, средство передвижения, а дорога – досадное недоразумение между двумя пунктами. Оттого и развелось на ней столько придурков, уверен Уве. Кабы люди берегли свои машины, стали бы разве гонять как полоумные?

...сзади их почти впритирку подпирает бампером огромный черный джип с двумя бритоголовыми бугаями... у обоих бугаев шея сплошь в татуировках. Полные кретины: мало им кататься по городу на джипе, надо было еще чем-то дурь свою обозначить.

Соня называла Уве «злопамятным». К примеру, он восемь лет кряду обходил стороной местную булочную, после того как в конце девяностых купил там плюшку и продавщица то ли ошиблась, то ли обсчитала его. Сам Уве называл это «принципиальностью». Что ж, супруги часто не могли сойтись в формулировках.

...сын Аниты, уже тинейджер – с соответственной внешностью и манерами, – тоже торчал за общим столом угрюмым пеньком. Не с той ноги родился мальчик, грустно пошутила Соня...

Под конец из каждых соседских дверей выглядывало такое множество новых лиц, что лица эти слились в одну серую массу. Где раньше шумели леса, ныне громыхали строительные краны. Уве и Руне стояли каждый на своем крыльце, с вызывающим видом сунув руки в карманы, – мастодонты, дожившие до новых времен, а вокруг сновали бойкие маклеры – узлы на галстуках величиной с грейпфрут, – прочесывали улочку между домами и посматривали на обоих ветеранов, как падальщики на дряхлеющих буйволов. Уве и Руне, конечно, догадывались, что грифы эти не уймутся, пока не заселят их дома какими-нибудь паршивыми айтишниками с семействами.

Сынок Руне и Аниты выпорхнул из гнезда в начале девяностых, едва ему стукнуло двадцать. В Штаты, конечно, куда ж еще, узнал Уве через Соню. Больше его, почитай, не видели. Так, изредка звонил Аните под Рождество. «Некогда ему, небось своих забот хватает», – бодрилась Анита, а глаза у самой были на мокром месте, видела Соня. Просто есть такие сыновья, что уходят из дому и не оглядываются. Ничего не поделаешь. Руне ни разу не заикнулся на этот счет. Правда, все, кто знал его много лет, заметили, что с отъездом сына Руне будто укоротили на вершок-другой. Словно сосед выдохнул горестно, а снова вдохнуть не смог.

А еще Соня говорила: «Всему своя пора». И частенько. Например, когда четыре года назад врачи поставили диагноз. Она простила тогда с легкостью, не то что Уве. Простила и Богу, и свету, и всему, что есть на свете. Уве, наоборот, ожесточился. Может, решил, что кто-то же должен сделать это за нее. Потому что это перебор. Потому что нельзя свыкнуться с мыслью, что все несчастья обрушиваются на ту единственную, которую ты встретил, на ту, которая точно не заслужила такой кары.

Мужчинам вроде Уве и Руне родиться бы в те времена, когда людей судили по делам, а не по словам, говаривала Соня.

«Полюбить кого-то – это все равно как поселиться в новом доме, – говорила Соня. – Сперва тебе нравится, все-то в нем новое, и каждое утро себе удивляешься: да неужто это все мое? Все боишься: ну ворвется кто да закричит, дескать, произошло страшное недоразумение, никто не собирался селить вас в такие хоромы.
Но годы идут, фасад ветшает, одна трещинка пошла, другая. И ты начинаешь любить дом уже не за достоинства, а скорее за недостатки. С закрытыми глазами помнишь все его углы и закутки. Умеешь так хитро повернуть ключ, чтоб не заело замок и дом впустил тебя с мороза. Знаешь, какие половицы прогибаются под ногами. Как открыть платяной шкаф, чтоб не скрипнули дверцы. Из таких вот маленьких секретов и тайн и складывается твой дом». Уве иной раз недоумевал, уж не он ли сам тот скрипучий шкаф? Недаром Соня, осерчав на него, нет-нет да проворчит: «Иной раз только руками разведешь: как поправить дом, когда у него даже фундамент наперекосяк».

Странная штука – смерть. Пускай многие всю жизнь проживают так, будто никакой смерти нет вовсе, добрую половину наших дней именно смерть служит одной из главных мотиваций нашего существования. Чем старше становимся мы, тем острее осязаем ее и тем упорнее, тем настойчивей и яростней цепляемся за жизнь. Одни просто не могут без того, чтоб не чувствовать вседневного присутствия смерти, иначе не ценили бы ее противоположность. Другие озабочены ею настолько, что спешат занять очередь под дверью кабинета задолго до того, как она возвестит о своем приходе. Мы страшимся ее, конечно, однако еще больше страшимся, что она заберет не нас, а кого-то другого. Ведь самое жуткое – это когда смерть забывает про нас. Обрекая на одиночество.
Уве называли бирюком. Фигня это, не был Уве никаким бирюком. Ну не улыбался каждому направо и налево. Что ж его – в преступники записать за это? Что до Уве, у него на сей счет было свое мнение. Просто, когда хоронишь ту единственную, на которой сошелся свет клином, что-то в тебе надламывается. И время не в силах залечить эту рану.
Да и время – тоже странная штука. Мы ведь в большинстве своем живем тем, что будет. Через день, через неделю, через год. Но вот вдруг наступает тот мучительный день, когда понимаешь, что дожил до таких лет, когда впереди не так уж и много, гораздо более – позади. И теперь, когда впереди у тебя так мало, нужно искать что-то новое, ради чего и чем теперь жить. Может, это память. Об отдыхе на склоне летнего дня, когда держал ее ладошку в своей. О запахе свежевскопанной клумбы. О воскресных посиделках в кондитерской. Может, это внучата. Начинаешь жить будущим других. Нет, Уве не умер, когда Соня оставила его. Просто перестал жить. Странная штука – горе.

«Вторая жизнь Уве» (2012). Фредрик Бакман
Перевод со шведского - Руслан Косынкин

Wednesday, August 28, 2019

Я хочу, чтобы кто-нибудь знал: я есть, я здесь./ Britt-Marie was here - quotes

Бритт-Мари никого не осуждает, разумеется, нет, но как такое вообще возможно? Пластиковый стаканчик! Мы что, на военном положении? Бритт-Мари хотела задать этот вопрос, но, поскольку Кент постоянно твердит, что Бритт-Мари надо «социализироваться», она только улыбнулась как можно дипломатичнее, ожидая, когда ей предложат подставку под стаканчик.

...констатировала она. Разумеется, благожелательно. А не «пассивно-агрессивно», как сказали про нее дети Кента, когда думали, что она не слышит. Бритт-Мари вовсе не пассивно-агрессивная. Она просто заботится обо всех. Однажды она услышала, как дети Кента назвали ее «пассивно-агрессивной», и несколько недель очень заботилась об окружающих.

— Какую работу вы выполняли на этом предприятии?
— Я растила детей и заботилась о том, чтобы наш дом выглядел благопристойно.
Девушка улыбнулась, скрывая разочарование — так улыбаются люди, которые не понимают разницы между «жилплощадью» и «домом».
А вся разница на самом деле — в заботе. О том, чтобы были подставки под настоящие кофейные чашки, чтобы по утрам покрывало на кровати было натянуто так туго, что если, как говорит в шутку Кент своим знакомым, споткнешься о порог спальни, то «скорее сломаешь ногу о покрывало, чем об пол». Бритт-Мари терпеть не могла таких шуток. Цивилизованные люди поднимают ноги, переступая порог спальни. Неужели это так трудно? Быть людьми?
Когда они с Кентом куда-нибудь уезжают, Бритт-Мари двадцать минут посыпает матрас пекарским порошком, прежде чем постелить покрывало. В пекарском порошке содержится сода, бикарбонат натрия, он впитывает грязь и влагу. По опыту Бритт-Мари, сода помогает почти от всего. Кент обычно ворчит, что они опоздают; тогда Бритт-Мари сдержанно складывает руки в замок на животе и отвечает: «Перед отъездом нужно обязательно застелить кровать. Что, если мы погибнем?»
Вот по этой причине Бритт-Мари и ненавидит всякие поездки. Смерть. От смерти не поможет даже сода.

Бритт-Мари потерла белое пятно на безымянном пальце. Вспомнила тот последний раз, когда приложение с кроссвордами заменили футбольным. Она тогда четыре раза прочитала всю остальную газету в надежде, что на какой-нибудь странице прячется кроссвордик, который она пропустила. Кроссворда не было, зато была заметка о смерти женщины — ровесницы Бритт-Мари. Этой заметки Бритт-Мари не забыть никогда. Там говорилось, что женщина, прежде чем ее нашли, пролежала мертвая несколько недель: соседи пожаловались на зловоние, исходящее из ее квартиры. Бритт-Мари все думала и думала, какой же это ужас — когда соседи жалуются на зловоние. В заметке говорилось: «Смерть наступила от естественных причин». По свидетельству соседа, «когда домовладелец вошел в квартиру, на столе все еще стояли тарелки». Бритт-Мари спросила Кента, что, по его мнению, ела та женщина — ужасно, должно быть, умереть прямо за ужином, словно ты съел что-то испорченное. Кент буркнул «Да какая разница» и прибавил громкость: футбол. Внутри у Бритт-Мари все закричало.
Разница огромная. Ужин имеет значение.
...
Ей хочется, чтобы когда-нибудь он [муж] положил рубашку в стиральную машину сам. Ей хочется, чтобы когда-нибудь он сам сказал, что ужин вкусный, чтобы ей не надо было выпрашивать эти слова. Ужины — это важно.
«Как вкусно!» Это важно.
...
— У нее [умершей женщины из газетной заметки] не было ни детей, ни мужа, ни работы. Никто не знал, что она вообще существует. А если у тебя есть работа, то кто-нибудь заметит, что тебя нет. ...

Мне нужна работа, потому что мне не кажется уместным беспокоить соседей запахом. Я хочу, чтобы кто-нибудь знал: я есть, я здесь.
...
Ветер тихо шевелил ей волосы. Бритт-Мари так не хватало ее балкона, что она зажмурилась до боли в висках. Обычно она работает на балконе по ночам, поджидая Кента. Он всегда говорит — не жди меня, ложись. И все же она не ложится. С балкона видно машину Кента, и, когда он входит, горячий ужин уже на столе. Когда Кент засыпает, Бритт-Мари подбирает с пола его рубашку и относит в стиральную машину. Если воротничок запачкан, Бритт-Мари обрабатывает его смесью уксуса и соды. Утром она просыпается рано, укладывает волосы, прибирает на кухне, сыплет соду в цветочные ящики и моет все окна «Факсином». Это ее любимое средство для стекол. Он даже лучше, чем сода.

— Вы рыбу едите? — перебила Бритт-Мари.
— Да... ну да, ем, но я же ска...
— Рыба — не вегетарианская еда, это мясо. Мясо рыбы, — пояснила Бритт-Мари.
Девушка прижала кончики пальцев к векам — так делают, когда привыкли объяснять сложные вещи простыми словами только потому, что многим кажется, что о сложных вещах надо уметь говорить просто.
— Я не ем красного мяса. Но людям обычно понятнее, если я говорю, что я вегетарианка.
Бритт-Мари приняла это к сведению.
— Вы едите лосося? — спросила она и участливо уточнила: — Это, знаете ли, рыба.
— Да. Я ем лосося, — признала девушка.
Бритт-Мари стряхнула невидимые крошки с юбки. Расправила несуществующую складку.
— Но мясо у лосося красное.

— Раньше у меня не было в нем [мобильном телефоне] надобности. Мне, представьте, было чем заняться. Я не звоню никому, кроме Кента, а ему я звоню с домашнего телефона, как цивилизованные люди.
— Ну а если вы не дома? —- поинтересовалась девушка, как все те, кто смутно себе представляют, как выглядел мир до того, как люди получили возможность дозвониться до кого угодно в любое время суток.
Бритт-Мари терпеливо выдохнула:
— Голубушка, если я не дома, то я не дома с Кентом.

Бритт-Мари терпеть не может, когда свистят. К тому же у нее болела голова. От пола пахло пиццей. Это было бы ужасно — умереть с головной болью и пахнуть пиццей. Кент обожает пиццу, вечно роняет куски на пол. Когда-то, лет пятнадцать назад, Бритт-Мари приняла откровенно экстремистское решение не мыть полы с неделю, чтобы Кент и дети прочувствовали, каким грязным стал пол, но Кент с детьми не обратили на это внимания, а вот Бритт-Мари обратила такое внимание, что продержалась всего полтора дня. Не обращай внимания — и ты победитель в этом мире, вот какой урок усвоила Бритт-Мари.

Когда-то, детям тогда было лет по двадцать, они обещали приезжать в гости каждое Рождество. Потом стали придумывать предлоги, чтобы не приезжать. Прошло несколько лет, и они перестали придумывать предлоги. Наконец они перестали даже притворяться, что хотят приехать. Писем приходило мало. Вышел пшик.
Бритт-Мари всегда любила театр, потому что ей нравилось, как актерам в конце аплодируют за то, что они притворялись.

— Это средство для мытья окон.
Бритт-Мари никогда не пользовалась другими средствами, только «Факсином». В детстве она увидела в отцовской утренней газете рекламу. Женщина стояла, глядя в чистое окно, а под картинкой было написано: «,,Факсин“ позволит вам увидеть мир». Бритт-Мари влюбилась в эту картинку. Повзрослев, она стала мыть окна с «Факсином» каждый день, она мыла окна с «Факсином» всю свою жизнь и никогда не имела проблем с тем, чтобы видеть мир. Это мир ее не видел.

— Это все это, как его? Миф! Что крысы грязные. Это миф, ну. Они это, как его? Чистоплотные! Умываются, как кошки, понимаешь, язычком. Вот мыши засранки, гадят где ни попадя, а у крыс есть вроде сортира. Срут в одном месте, ну.

Бритт-Мари закончила разговор. Огляделась. Снаружи лупили в стену, пыльный пол испещрили крысиные следы. И Бритт-Мари поступила так, как всегда поступала в трудных ситуациях: принялась за уборку. Она вымыла окно с содой и вытерла стекла газетой, смоченной уксусом. Результат получился почти как с «Факсином», но ощущение совсем не то. Сделав кашицу из соды, она отдраила кухонную мойку, потом вымыла полы, потом, смешав соду с лимонным соком, отчистила кафель и краны в ванной, потом смешала соду с зубной пастой и отполировала раковину. Потом насыпала соду в свои цветочные ящики, потому что иначе заведутся улитки.
Кажется, что в ящиках только земля, но там, в глубине, в ожидании весны спят цветы. От того, кто поливает эту землю, зима требует веры. Надо помнить: в том, что выглядит как пустое место, дремлет великая сила. Бритт-Мари не знала, есть ли у нее вера — или осталась только надежда. А может, больше уже нет ни того, ни другого.

Бритт-Мари, задыхаясь, нашарила в сумочке носовой платок. Погасила на кухне свет. Села в темноте на табуретку и заплакала в платок.
Нельзя же плакать на полу. Могут остаться пятна.
[…] Потом Бритт-Мари убрала дом Банк снизу доверху. Поужинала супом, в одиночестве. Потом медленно поднялась по лестнице, взяла полотенце и села на край кровати.

Конечно, некоторые только и думают, как бы куда-нибудь уехать, чтобы все стало по-другому. А Бритт-Мари мечтала быть дома и чтобы все было как всегда. Чтобы рядом был Кент, а в шкафчике — почти полный флакон «Факсина». Чтобы самой стелить себе постель.

Ей не все равно, что подумают о Кенте.
Бритт-Мари не помнит, когда ему стало все равно, что о ней подумают. Помнит, когда ему было не все равно. Когда он еще смотрел на нее, словно знал, что она есть. Трудно определить, когда расцветает любовь; однажды проснешься — а цветок распустился. И то же самое, когда любовь увядает: однажды становится поздно. В этом смысле у любви много общего с балконными растениями. Иногда не помогает даже сода.
Бритт-Мари не помнит, когда их брак выскользнул у нее из рук. Когда он истерся и истрепался, несмотря на все сервировочные салфетки.

Кент сказал, что Бритт-Мари недостаточно социализирована, и она несколько лет сидела дома, а он социализировался за них обоих. Несколько лет превратились в десятилетия, а десятилетия в целую жизнь. У лет это обычное дело. Не то чтобы Бритт-Мари отказывалась от собственных ожиданий. Просто однажды утром она проснулась и поняла, что ждать больше нечего. Вышел пшик.
Она думала, что дети Кента ее любят, но дети повзрослели, а взрослые зовут женщин вроде Бритт-Мари «старыми перечницами». Потом в подъезде жили другие дети, и Бритт-Мари кормила их обедом, если они оставались дома одни. Но у этих детей всегда оказывались собственные мамы и бабушки, которые рано или поздно приходили домой. Потом и эти дети стали взрослыми. А Бритт-Мари стала старой перечницей. Кент сказал, что она недостаточно социализирована, и она полагала, что так и есть.
Так что все, чего ей под конец было нужно, — это балкон и муж, который не ходит в туфлях для гольфа по паркету, время от времени кладет рубашку в стиральную машину и который когда-нибудь, хоть один-единственный раз сказал бы сам, что она приготовила вкусный ужин, чтобы ей не пришлось выпрашивать эти слова. Дом. Дети — пусть не ее, но которые хотя бы приезжают домой на Рождество. Или хоть делают вид, что у них есть веские причины не приезжать. Правильно устроенный ящик для столовых приборов.

Хоть бы кто-нибудь когда-нибудь, хоть один-единcтвенный раз, придя в дом, где пол сияет чистотой, а на столе — горячий ужин, увидел, как она старалась. Потому что люди — они как ужин. Не просто так, а ради чего-то. «Как здорово у тебя получилось». Вот ради этого.
Конечно, сердце разбивается, когда уходишь из больницы, унося рубашку, которая пахнет пиццей и духами. Но разбивается оно по трещинам, которые на нем уже есть.

Они стали пререкаться — и не увидели грузовика. А Бритт-Мари увидела — она-то всегда пристегивалась, ей хотелось, чтобы мама обратила внимание, что она пристегнулась. Но мама никогда не обращала на это внимания, потому что Бритт-Мари и так все делала правильно.

Он налетел справа. Зеленый. Это Бритт-Мари помнит. Помнит стекла и кровь по всему сиденью. Последнее, что запомнила Бритт-Мари, прежде чем потерять сознание, — что надо убрать кровь и стекло. Навести порядок. И когда она очнулась в больнице, то именно этим и занялась. Стала наводить порядок. После похорон сестры, когда одетые в черное родственники пили кофе в родительской квартире, Бритт-Мари положила салфетку под каждую чашку, перемыла все блюдца и протерла все окна. Когда отец начал все дольше задерживаться на работе, а мать окончательно перестала разговаривать, Бритт-Мари прибиралась. Чистила, мыла, драила. Наводила порядок.
Она надеялась, что мама рано или поздно встанет с постели, увидит и скажет: «Как здорово у тебя получилось!» Только этого так и не произошло. Они никогда не говорили о горе — но не могли говорить и ни о чем другом. Бритт-Мари вытащили из машины какие-то люди, кто она не знала, но знала, что мать в молчаливой своей ярости так и не простила им, что они спасли не ту дочь. Может быть, Бритт-Мари тоже их так и не простила. За то, что спасли ей жизнь, в которой остался только страх дурно пахнуть после смерти.

Разумеется, Бритт-Мари стояла достаточно далеко от окна, чтобы не было видно, что она стоит и смотрит в окно. Что о ней подумают? Что она целыми днями пялится в окно, как уголовник?

Личность кивнула на дверь: мяч лупил о доски.
— Папаша Банк тренировал нашу мелюзгу. Держал их в тонусе. Весь Борг в тонусе держал. Со всеми дружил! Но у Бога, знаешь, хреновая бухгалтерия. Раздает, гад, инфаркты кому положено и кому нет. Отец Банк помер месяц назад. Его нашли на полу в этой, как ее? В кухне! На полу в кухне. Утром. Раз — и помер.

Крыса вошла в открытую дверь в двадцать минут седьмого. Села на пороге и в высшей степени настороженно осмотрела сникерс на тарелке, стоящей на полотенчике.
Крыса недоверчиво дернула усами. Бритт-Мари виновато кашлянула.
— Ингрид — моя сестра. Она умерла. Я боялась, что она начнет пахнуть. Так я узнала все про бикарбонат. Тело вырабатывает бикарбонат, чтобы нейтрализовать едкую кислоту в желудке. Когда человек умирает, тело перестает вырабатывать бикарбонат, и тогда едкие кислоты разъедают кожу и просачиваются на пол. Вот это, знаете ли, и пахнет.
Несколько мгновений Бритт-Мари раздумывала, не добавить ли, что сама она всегда считала, что человеческая душа обитает в бикарбонате. Когда душа покидает тело, ничего больше не остается. Только соседи, которые жалуются на запах. Но Бритт-Мари промолчала. Не хотелось доставлять крысе дискомфорт.

Кент, конечно, всегда говорит, что Бритт-Мари во всем видит только негатив. И что недостаточно социализирована. «Черт возьми, да улыбнись же ты!» — ухмыляется он всякий раз, когда заходит на кухню за сигарами, а она моет посуду. Кент занимался гостями, а Бритт-Мари занималась домом, так они поделили жизнь. Кент, черт возьми, улыбается, а Бритт-Мари видит во всем негатив. Наверное, так и есть. Легко, наверное, быть оптимистом, если тебе не нужно наводить порядок после гостей.

Ингрид ни в чем не видела негатива. С позитивными людьми не поймешь — то ли их любят за позитивность, то ли они позитивны оттого, что их все любят.

Будь здесь Кент, он, разумеется, сказал бы, что ребята играют как бабы. Кент, говоря о чем-нибудь плохом, рано или поздно говорит — «как бабы». Хоть Бритт-Мари и не склонна к иронии, но тут ее сложно не уловить: единственный человек на площадке, который играет не как баба, — это девочка.
Спохватившись, Бритт-Мари отодвинулась от окна, пока ее не заметили с улицы. Был девятый час, и молодежный центр снова погрузился во тьму — лампы не горели. В темноте Бритт-Мари мыла цветочные ящики. Посыпала землю содой. Больше всего ей не хватало ее балкона. На балконе человек не бывает одинок — у него есть машины, дома, люди на улице. Ты и среди них, и как бы нет. Это в балконах самое лучшее. А еще — когда стоишь, закрыв глаза, на балконе рано утром, пока Кент не проснулся, и чувствуешь, как ветер шевелит волосы.

Бритт-Мари стояла за дверью в темноте. Вдыхала запах влажной земли и соды. Вспоминала запах алкоголя и гвалт футбольных телетрансляций. Кент никогда не выходит на балкон. Он боится высоты. Бритт-Мари выходила на балкон одна. Она всегда лгала, что купила растения, потому что знала: он что-нибудь съязвит, если она расскажет, что нашла цветы в мусорном чулане или на улице. Брошенные каким-нибудь соседом при переезде. Цветы напоминали об Ингрид: сестра так любила живое. И Бритт-Мари снова и снова спасала жизнь бездомным растениям в память о сестре, чью жизнь она спасти не смогла. Как это объяснишь Кенту?
Кент не верит в смерть, он верит в эволюцию. «Эволюция, — одобрительно кивал он, видя, как в какой-нибудь передаче про животных лев поедает раненую зебру, — она отсеивает слабых. Ради выживания вида. Если ты не лучше всех, то должен понять намек и освободить место для сильного, а?»
Разве можно с таким человеком говорить о балконных цветах?

Из зеркала смотрел кто-то другой — на его лице потоптались бесчисленные зимы. Зима — тяжелое время, и для балконных цветов, и для Бритт-Мари. Молчание — вот с чем труднее всего справиться, потому что если все кругом молчат, то никто не узнает, есть ты или уже нет. А зима — это время молчания: стужа отделяет людей друг от друга, лишает мир звуков.

Это молчание парализовало Бритт-Мари после смерти Ингрид. Отец возвращался с работы все позже и позже — под конец так поздно, что Бритт-Мари уже засыпала к его приходу. Однажды утром она проснулась оттого, что он еще не пришел. А потом однажды — оттого, что он уже не придет.
Мама говорила об этом все меньше и меньше. И все дольше и дольше оставалась в постели по утрам. Бритт-Мари бродила по квартире, как бродят все дети, потерявшиеся в безмолвном мире. Однажды она опрокинула вазу — только чтобы мама накричала на нее из спальни. Мама не накричала. Бритт-Мари убрала осколки. И больше ничего не опрокидывала. На другой день мама лежала в постели, пока Бритт-Мари не сварила обед. На третий встала еще позже. А под конец перестала вставать вообще.
На похоронах матери Бритт-Мари была почти одна. Конечно, какие-то мамины друзья прислали красивые цветы и выразили соболезнование — просто они оказались слишком заняты жизнью, чтобы навестить кого-то, кто все равно уже умер.

Картина оказалась не то чтобы совсем картиной. Это была старая, еще черно-белая карта Борга. «Добро пожаловать в Борг!» — гласила надпись вверху. Бритт-Мари питала удивительную для человека, не склонного к путешествиям, любовь к картам. В них было что-то надежное, что успокаивало ее еще в детстве, когда Ингрид по ночам рассказывала ей о Париже. Можно посмотреть на карту и найти на ней Париж. Всё, что есть на карте, сразу становится понятнее.
...
Свет просачивался из-под двери и падал на ту часть стены, где Личность повесила информационную доску, немного низковато, но ни в коем случае не слишком низко. «Добро пожаловать в Борг», — прочла Бритт-Мари; она сидела на табуретке в темноте и смотрела на красную точку, за которую так полюбила эту доску с первого взгляда. Которая вообще была причиной любви Бритт-Мари к картам. Она наполовину стерта, эта точка, и красный цвет выцвел. Но она там, на полпути между нижним левым углом и серединой карты, а рядом слова «Вы находитесь здесь».
Если не знаешь, кто ты, жить порой легче, если знаешь хотя бы, где ты.

Мужчины вытаращились на нее, словно она произнесла эти слова без единого гласного звука.

Во всяком браке есть свои недостатки, потому что у каждого свои слабости. Всякий, кто живет рядом с другим человеком, учится справляться с этими слабостями по-своему. Можно, например, смотреть на них как на шкафы и научиться подметать пол вокруг них. Поддерживать иллюзию. Знаешь, конечно, что под шкафом накапливается мусор, но учишься заметать его поглубже, чтобы гости не увидели. А в один прекрасный день кто-нибудь сдвигает шкаф, не спросив разрешения, и мусор является на свет божий. Мусор и царапины. Отметины на паркете, которые так и останутся на полу. И уже ничего не поделать.
... В этом смысле поселки — как люди. Пока не задаешь лишних вопросов и не сдвигаешь с места шкафов, то и не видишь самого неприятного.

Кент обожал льготы, но презирал пособия. Бритт-Мари не решалась сказать, что не понимает, какая между ними морально-этическая разница — он бы поднял ее на смех, а это так обидно!
... «Проклятые бандиты», — говорил Кент, возлагая на них ответственность за все. За уличную преступность, за высокие налоги, за карманные кражи, за надписи в общественных туалетах, за чартерные гостиницы, где все шезлонги оказывались заняты, когда Кент спускался к бассейну, — всему этому причиной были «бандиты». А что, удобно — всегда есть кому предъявить претензии, но при этом — никому конкретно.
Бритт-Мари так и не смогла понять, чего ему не хватает. Когда же он будет доволен. Сколько денег ему нужно — много? Или все вообще?
... «Проклятые бандиты», — сказал бы Кент, если бы сидел с Бритт-Мари этим вечером в тюрьме, в тесной приемной. «Высадить всю шайку-лейку на необитаемом острове, дать каждому по пистолету — и санация произойдет сама собой», — так он говорил о преступниках. Бритт-Мари не нравилось, когда он так говорит, она считала, что санация — это про ванную и кухонные поверхности, но она никогда ничего не говорила.

— Вы его любите? Своего мужа? — спросил Пират так неожиданно, что Бритт-Мари едва не отхватила ему ухо.
— Да. — Она отряхнула ему плечи тыльной стороной руки, не отрывая взгляда от рыжей макушки.
— Тогда почему он не здесь?
— Потому что иногда любить — это мало.

Бритт-Мари не знала, кто изменился первым — она или Кент. И сколько в этом ее вины. Она готова была признать, что вся вина — только ее, лишь бы ей дали вернуться в привычную жизнь.

— А Бен типа здесь? — спросил мальчик.
Было в высшей степени непонятно, что в упомянутой фразе делало слово «типа». Это как если бы мальчик спросил: «А Бен примерно здесь?»

Молодежный центр вокруг Бритт-Мари затих. Чтобы перебить безмолвие, она включила пылесос, убрала волосы с пола. Выстирала и высушила полотенца. Вытерла пыль со всех картин, и особенно тщательно — с информационной доски с картой, которую Личность повесила на метр ниже остальных. Потом сняла обертку со сникерса, положила батончик на тарелку, подстелила под тарелку полотенце и все вместе поставила на порог. Открыла входную дверь. И долго сидела на табуретке, стараясь ощутить ветер в волосах.
В городах сумерки воспринимают как наступление темноты, но в поселках вроде Борга это скорее отступление света. Темнота распространяется по улицам, словно эпидемия. В городах живет такое множество людей, не желающих оставаться дома по ночам, что приходится заводить целую индустрию развлечений, открывать специальные заведения, которые работают в ночные часы, — а в Борге с наступлением темноты жизнь капсулируется.

Сами стоял на балконе и курил, когда на пороге появилась Бритт-Мари.
— Было невероятно вкусно, Сами. Большое спасибо, — произнесла она, крепко держа себя рукой за руку.
Он кивнул:
— Как приятно, когда люди сами говорят, что было вкусно. Когда их не надо сто раз об этом спрашивать, понимаете?
— Да, — ответила Бритт-Мари, потому что это она понимала.
И, почувствовав себя обязанной сказать еще какую-нибудь любезность, добавила:
— У вас очень опрятный ящик для столовых приборов.
Сами пристально посмотрел на нее и широко улыбнулся:
— Вы классная, коуч!

— Сами в детстве тоже пришлось несладко. Скажу вам, этой семье выпало больше несчастий, чем положено по справедливости — если где-то ведется такой учет, кому сколько положено.

Свен повел машину через весь Борг. Свернул на грунтовую дорогу. Они ехали целую вечность, а когда наконец остановились, то не верилось, что совсем недавно они находились среди городских домов. Машину окружали деревья, а тишина была такая, какая бывает только там, где нет людей.

Она сидела на балконе и смотрела, как в Борг вползает утро. Обычное январское утро — темнота отступила, но солнце, казалось, так и не встанет.
Она спала сном младенца и проснулась полная энтузиазма. Снова. Вообще-то ей следовало бы насторожиться, потому что, будем откровенны, когда просыпаешься полной энтузиазма, ничего хорошего не выходит — это Бритт-Мари усвоила.
…Машина [солярий] издавала гул и струила тепло. От того и другого клонит в сон, особенно если проснулся полным энтузиазма, ведь от энтузиазма кто угодно устанет. В общем, Бритт-Мари уснула. Так все и случилось.

Бритт-Мари никогда не видела кухни, в которой ей не захотелось бы прибраться.

Ей хотелось написать — она надеется, что крыса нашла себе сотрапезника, потому что, по мнению Бритт-Мари, крыса не заслуживает того, чтобы ужинать в одиночестве. Одиночество — это напрасная трата себя, что для крысы, что для человека.

Когда она вернулась на парковку, дети играли так, что было слышно. Есть разница — играть в футбол тихонько или чтобы было слышно. Бритт-Мари слушала, стоя в темноте. Когда кто-нибудь из ребят завладевал мячом, другие кричали: «Здесь! Я здесь!»
Кого слышно, тот и есть, — пробормотала Банк, потирая виски.
Дети играли. Орали. Кричали, где они. Бритт-Мари сжала банку с содой так, что на ней остались вмятины.
— Я здесь, — шептала она, и ей хотелось, чтобы Свен оказался здесь и она могла сказать ему об этом.

«Мы молим Господа, чтобы Бритт-Мари нашла мужчину, который сможет ее обеспечить, иначе она окажется в сточной канаве, ведь девочка совершенно не приспособлена к жизни», — Бритт-Мари регулярно слышала, как мать говорит это по телефону. «Она мне послана за мои грехи», — говорила мать по телефону, если была трезвой, и напрямик Бритт-Мари, если успевала к тому времени выпить хереса.
...Со временем в квартире становилось все тише и тише. Наконец настала абсолютная тишина. Бритт-Мари мыла окна и все чего-то ждала.
И вот однажды в подъезде появился Кент. На следующий день после похорон матери. Рассказал про свой развод, про своих детей. Бритт-Мари так давно этого хотелось, что она решила — это сон, а когда Кент улыбнулся ей, то словно луч солнца коснулся кожи. И она стала видеть его сны, мечтать его мечты. Жить его жизнью. Потому что у нее это хорошо получалось, а людям нравится делать то, что у них хорошо получается. Мы хотим, чтобы кто-нибудь знал: мы здесь. Что мы что-то значим.
И вот теперь Кент стоял на ее пороге в Борге, с цветами в руках. Он улыбался, и солнце грело ей кожу. Как откажешься вернуться к прежнему, когда ты понял, как тяжко дается новое?

Можно сделать вид, что они просто проезжают этот город. Покидают Борг, как покидают места, откуда посылают открытки, потому что открытки посылает только тот, кто собирается уехать; тот, кто живет, посылает письма.

Чего стоит любовь, если бросаешь того, кто так в тебе нуждается?
Потому что жизнь больше, чем твое место в ней. Чем ты сам. Жизнь — это общность. Частицы тебя в ком-то другом. Это воспоминания, стены, шкафы с ящиками, в которых ты точно знаешь, что и как лежит. Это оптимально устроенная повседневность, так что образуется удобная обтекаемая конструкция на двоих. Это совместное бытие обыденных вещей. Цемента и камня, пульта и кроссворда, рубашек и соды, шкафчика в ванной и бритвы на третьей полочке. Вот для чего нужна Бритт-Мари. Если она не с Кентом, то в доме ничего уже не будет как обычно. Ее ценность, бесценность, незаменимость — именно в этом.
...Несколько лет превратились в еще несколько лет, а еще несколько лет превратились в жизнь. И однажды утром обнаруживаешь, что позади осталось больше жизни, чем впереди, и не понимаешь, как так вышло.
Чтобы узнать человека, требуется много времени. Она не готова узнавать кого-то нового. Она приняла решение научиться жить с тем, кто она есть.

Отогнав машину, он вручил Омару свою визитку, потому что раздавать визитки Кент любит не меньше, чем рассказывать, что у него сколько стоит. Мальчик, кажется, впечатлялся. Когда во время всего этого Свен повернулся и ушел, Бритт-Мари не знала, но тут его уже не было.
Она стояла одна. Внутри ее что-то упало и разбилось вдребезги, а значит, и незачем было его распаковывать, уговаривала она себя. Потому что теперь уже поздно начинать новую жизнь.

Кент выпустил ее руку, и Бритт-Мари тут же затосковала по его руке. Ощущение как в парикмахерской, когда тебя подстригли гораздо короче, чем хотелось.

Бритт-Мари заказала картошку фри; не потому, что она ее любит, просто когда они с Кентом ходят в ресторан, она всегда заказывает картошку фри. Вдруг он не наестся тем, что заказал себе.
Когда Кент, не спрашивая, потянулся через стол за ее картошкой, Бритт-Мари покосилась в окно...

Кент сидел за рулем и тыкал в кнопки телефона, а Бритт-Мари сидела и ждала, потому что это она умеет.

Следующее утро Бритт-Мари посвятила мытью балконной мебели. Ей будет не хватать этого стола и этих стульев. Старушенции с ходунками в саду по ту сторону дороги как раз забирали газеты из почтового ящика. Бритт-Мари в порыве социализации помахала им, но те в ответ только злобно вытаращились. И вернулись в дом, хлопнув дверью. Бритт-Мари почувствовала себя глупо.

Явился Карл в красной кепке — за очередной посылкой. Бритт-Мари уже решилась спросить, что в посылке, но дверь успела звякнуть за ним раньше, чем Бритт-Мари успела открыть рот. Личность разъезжала взад-вперед, поедая кукурузные хлопья из пакета.
— Карл строит эту, как ее? Теплицу! — Реплику сопроводил фонтан из кукурузных крошек.
— Прошу прощения? — попросила прощения Бритт-Мари, стряхивая крошки с жакета.
— Теплицу. Ну, теплую такую, для растений, — объяснила Личность.
— Ах-ха. То есть во всех его посылках — теплица?
— Ну! Когда Карл с женой стали Карлом и женой, была пятница. С тех пор каждую пятницу вот уже четырнадцать лет Карл покупает цветы. Потом финансовый кризис, бюро перевозок закрылось, все позакрывалось, Карл был этим, как его? Механиком, ремонтировал грузовики! А теперь — безработный. Цветочный магазин в Борге закрылся. Ни денег, ни цветов. Вот Карл и строит теплицу в саду, чтобы жена Карла каждую пятницу получала цветок!
Личность высыпала остатки хлопьев из пакета в причем больше половины оказалось у нее на кофте.
— Еще поэма есть, это, как его? «Но любовь из них больше...», а?
— Это из Библии, — возразила Бритт-Мари. Это, из них большее, то и дело попадается в кроссвордах.

Дверной колокольчик радостно звякнул, и Бритт-Мари почувствовала, что ее тело сейчас лужицей растечется по полу.

Он увидел, как я стою между мамой и папой, отец меня лупит, как обычно, и вдруг ни с того, блин, ни с сего Магнус приставил отцу нож к горлу и орет. Вряд ли я тогда понимал, что не все ребята живут, как мы. Что не все боятся возвращаться домой. Омар плакал. Вега плакала. Так что знаете... уже тогда было ощущение, что — все, хватит. Понимаете?

Когда отец Сами, Веги и Омара покинул Борг, их мать нанялась в бюро перевозок и год за годом ходила в рейсы. Когда бюро уволило всех шоферов, она стала брать заказы в иностранных фирмах, везде, где только могла достать. Год за годом, как это делают матери. Однажды она застряла в пробке, рискуя потерять доплату, поэтому продолжила путь ночью, в плохую погоду, на старом грузовике. На рассвете на встречку выскочила легковушка, водитель которой потянулся за телефоном. Мама резко свернула, прицеп занесло на скользкой дороге, и грузовик перевернулся. Дождь стекла и крови. А трое детей в сотнях миль от места аварии сидели и ждали, когда в замке повернется ключ.
— Она была такая хорошая мама. Она была боец, — прошептал Сами.
Бритт-Мари пришлось налить себе еще, прежде чем она сумела выговорить:
— Мне невероятно, невероятно жаль, Сами.
Какие убогие слова! Но других у Бритт-Мари не было. Сами понимающе похлопал ее по плечу, словно это он утешал ее, а не наоборот.
Вега боится, хотя кажется, что злится. Омар злится, хотя кажется, что боится.
— А ты? — спросила Бритт-Мари.
— У меня нет времени чувствовать. Мне надо заботиться о них.

Бритт-Мари была вся в испарине, ее тошнило, тело болело, а во рту щипало от горечи. Бритт-Мари как женщина не без жизненного опыта тут же поняла, что с ней. Накануне у Сами она выпила больше спиртного, чем за последние сорок лет...

Бритт-Мари уставилась на букет в руках у Личности. Тюльпаны. Сиреневые. Бритт-Мари обожает сиреневые тюльпаны, настолько, насколько Бритт-Мари в состоянии обожать что-либо без неуместной демонстрации чувств.
Нужны годы, чтобы узнать человека. Целая жизнь. Именно это делает дом домом. В гостинице ты не более чем гость. Гостиница не знает даже, какие цветы у тебя любимые.
Бритт-Мари наполнила легкие тюльпанами и на один долгий вдох снова оказалась там, возле собственной мойки и собственного чулана, в доме, где известно, какой ковер лежит в какой комнате, потому что она сама их так разложила.

Женщина с достоинством потерла мочку уха. Улыбнулась так, словно ей сделали местную анестезию.

В определенном возрасте почти все вопросы, которые человек ставит перед собой, сводятся к одному: как я живу эту жизнь?
Если зажмуриться достаточно крепко и надолго, можно вспомнить почти все. Все, что делало тебя счастливой. Мамин запах, когда тебе было пять лет, и вы, смеясь, вбежали в подъезд, спасаясь от внезапного ливня. Холодный папин нос, прижатый к твоей щеке. Шершавый мех игрушечного зверя, которого ты не дала забрать в стирку. Звук, с которым волны накатывали на скалы во время последних каникул на море. Аплодисменты в театре. Волосы сестры, беззаботно развевающиеся на ветру, когда вы потом шли по улице.
А еще? Когда она бывала счастлива? Несколько мгновений. От звука ключа в замке. Оттого, как стучало под ее ладонью сердце спящего Кента.
Несколько мгновений. Шансы пережить хоть одно из них у человека — любого человека — исчезающе малы. На то, чтобы оторваться от времени и нырнуть в пространство. Чтобы потерять голову от любви. Взорваться от страсти.
У детей этих шансов несколько больше — они те избранные, кому это дано.
А потом? Сколько вдохов и выдохов мы сделаем, не помня себя? Сколько чистых чувств заставят нас ликовать откровенно и не стыдясь? Сколько у нас шансов на благодать беспамятства?
Страсть — как детство. Она банальна и наивна. Ей нельзя научиться, она — инстинкт, она накатывает сама. Переворачивает нас. Увлекает с собой. Все прочие чувства родом с Земли, а страсть — из космоса. Тем она и ценна: она ничего нам не дает, но позволяет рискнуть. Забыть о приличиях. Не побояться непонимания окружающих, снисходительно покачивающих головами.

— Когда я играю в футбол, мне не больно. — Вега не сводила глаз с цифры на футболке в раковине.
А от чего тебе больно? — спросила Бритт-Мари.
От всего.

— Сами сказал, я не из тех, кто сваливает. Но я как раз из них, понимаете? В любом случае я кого-то да бросаю. Поэтому единственное решение — остаться там, где твой дом. Где твоя подлинная жизнь.
Бритт-Мари старалась говорить уверенным голосом. Крыса вылизала лапки. Сделала полукруг по салфетке. Потом юркнула за дверь.
Может, решила, что Бритт-Мари слишком много говорит. Тогда почему она продолжает приходить сюда? Бритт-Мари надеялась, что не только ради сникерсов. Она взяла с пола тарелку, закрыла пленкой остатки арахисовой пасты и «Нутеллы» и по привычке убрала в холодильник, потому что она не из тех, кто выбрасывает еду. Тщательно вытерла обручальное кольцо, завернула его в квадратик бумажного полотенца и сунула в карман жакета. Как приятно будет снять повязку и снова надеть кольцо на палец. Так же приятно, как улечься в собственную постель после долгого путешествия.
Обычная жизнь. Бритт-Мари никогда не хотела ничего другого, кроме обычной жизни. Она могла бы сделать другой выбор, говорит она себе, но она выбрала Кента. Человек не выбирает обстоятельства, но он выбирает, как ему поступить, молча рассуждала она. Сами прав. Она не из тех, кто сваливает. Поэтому она поедет домой — туда, где в ней нуждаются.

Сами уехал в город, помогать кому-то, кто этого не заслуживает; Бритт-Мари собиралась вернуться домой по той же причине. Потому что, если мы не будем прощать тех, кого любим, что нам останется? Что есть любовь, если не любить наших любимых, даже когда они этого не заслуживают?

Вдали, на дороге, мигнули фары, вот свет медленно протянулся из темноты, словно руки из воды.

Горе накатило стремительно. Не прорастало в душе последовательно отрицанием, злостью, торгом, депрессией и принятием. Оно вспыхнуло мгновенно, как всепожирающий пожар; огонь выжег весь кислород — и вот Бритт-Мари лежала на земле, суча ногами и хватая воздух ртом. Тело пыталось свернуться улиткой, словно лишилось позвоночника, в отчаянной попытке подавить пламя, выжигающее все внутри.
Смерть — крайний случай бессилия. Бессилие — крайний случай отчаяния.

Волосы прилипли к коже. Слова булькали, словно легкие затопило слезами. Словно девочка тонула внутри себя самой.

Рассвет осторожно будил Борг, словно дышал любимому в ухо. Солнцем и обещаниями. Словно щекочущий свет на теплом одеяле, словно запахи свежего кофе и поджаренного хлеба. Зря он это. Не тот сегодня день, он не станет прекрасным, но рассвету все равно.

Гости прибирались, расставляли стулья, Бритт-Мари едва удержалась, чтобы их не переставить как надо.

Бритт-Мари постучалась. Дверь открыли. Бритт-Мари собралась высказать все то, что накопилось у нее внутри, но это ей не удалось. Ей хотелось объяснить, зачем она явилась именно сюда, но ее перебили. Она поняла, что ее ждали. Обидно, что она настолько предсказуема. Так хотелось поделиться тем, что чувствуешь, распахнуть грудную клетку и впервые в жизни выпустить наружу все, что там томилось, — но ей не дали возможности.

«Здесь была Бритт-Мари» (2014) – Фредрик Бакман
Перевод со шведского Елены Тепляшиной

См. также - цитаты из книги на англ. яз.

Tuesday, August 27, 2019

О дневниках/ on journals & memories

«Вообще пользоваться воспоминаниями и дневниками надо очень осторожно, если хочешь узнать правду, а не решать споры, давно погашенные смертями».

Виктор Шкловский

* * *

Monday, August 19, 2019

быть может, счастье и есть глубокий отдых, больше ничего/Sasha Chorny, stories, quotes

В лунную ночь [1928, 8 июня]
По вечерам учительница любила уходить одна к морю. Детей в русской усадьбе укладывали спать рано. Младший мальчик, морщась, пил свое молоко и каждый раз упрашивал учительницу: – Пожалуйста, Лидия Павловна, один глоточек. – Пей сам. – За мое здоровье!..
Так он, хитрец, по крайней мере глотков шесть спаивал ей: за свое здоровье, за здоровье старшего брата Миши, за здоровье дедушки в Лондоне и составителя хрестоматии – Острогорского [Острогорский В. П. (1840–1902) – педагог, редактор журнала «Детское чтение»]

В Париже даже не знаешь: луна ли сегодня в небе, либо световая реклама – крем для ботинок «Диана» – маячит вдали над улицей. Кто там в Париже подымает голову к небу? Коты на крышах, пять-шесть чудаков-астрономов да пьяный прохожий на окраине, беспомощно обнимающий уличный фонарь…

Лидия Павловна сидела на пальмовой, выброшенной морем колоде, поглаживала рукой шершавую, забитую солью кору и смотрела. Отдыхала глубоко, до самого дна души, как много лет уже не отдыхала. Она долго вспоминала, перебирая в памяти год за годом, потерю за потерей, когда она была в последний раз так бездумно и просто счастлива? Пожалуй, перед самой войной, на одной из дальних линий Васильевского острова, у прохладного ночного окна, когда вот так же разливался над сонными крышами лунный разлив, а в голове кувыркалась и высовывала язык смешная, школьная радость: «К черту, к черту, к черту! Последний государственный экзамен сдан!..» Кто знает, быть может, счастье и есть глубокий отдых, больше ничего. Выпрямленные плечи, свободно задумавшиеся, Бог весть о чем, глаза, лунное трепетание на руках. И еще радовало Лидию Павловну, радовало и смущало, что здесь впервые с нее слетела этикетка – «эмигрантка». В городе опять сама собой приклеится. Пусть. Но здесь…
Чье небо? Чья луна? Чей ветер? Чьи волны, шипящие у ног? Французские или русские? Ничьи – значит, и ее. И в этот час, когда в глубине долины, у подножий холмов вдоль всего побережья каменным сном спали в каменных сараях под широкими пальмами и смоковницами местные фермеры, старухи, мулы и куры, не одна ли она бодрствовала, не ей ли одной сияла лунная дорога…
Чья лунная дорога – русская, французская? Ничья. Учительница встала и обернулась. За спиной вздыхала и приветливо, словно для рукопожатия, протягивала лапу усадебная шершавая дворняга. Собака улыбалась, ей-Богу, улыбалась седой посторонней русской женщине широкой песьей улыбкой…

– Париж! Скажите на милость… Париж ей нужен, мировой центр для переваривания ежедневной овсянки…
Коврика постельного за окошко вывесить нельзя… Домашних зверей, за исключением хладнокровной черепахи, держать не позволяют. Эгалите!
Опять же пейзаж. Тут у тебя перед глазами стенная плесень да ордюрные баки во дворе, – а там… ливанский кедр, и сквозь него Млечный Путь по ночам переливается. Голуби медонские в окно залетают.
– Ты видел? – не выдержала Вера Ильинична.
– Пила несчастная! – Старожилы рассказывают. А тут… моль к тебе залетит… Целуйся с ней! Воздух каменноугольный, солнце в шесть утра по потолку поползает и кончено. В это время порядочные люди спят. Господи! Чихнешь громко, нижние жильцы ядовитые слова произносят. Трамвай на углу прогремит, – будто у тебя в спальне носорог пьяный на задних лапках прошелся. А в Медоне…
...Лук зеленый в ящике из-под макарон на окошке вырастил – и то запретили. Вода, видите ли, вниз на подоконник капает. Не вверх же ей капать. Республика, нечего сказать. Эгалите, фратерните и карт-д’идантите…

Вошли, долго описывали приметы Забугиных: русские, блондины с проседью, муж ниже, жена продолговатее, сын восемнадцати лет еще продолговатее, пьют только красное вино марки Пти-Кло. Лавочница вышла на крыльцо и, светясь на солнце, как большой белый маяк...

...глядя на них, невольно каждый испытывал чувство сердечной тошноты и сам начинал сводить глаза к носу.

И главное – ни пансиона, ни чертовой хозяйки… Глотай всякую гадость, смотри на ее бюст и еще уважай ее неизвестно за что. Спасибо! Ни прислуги, ни полсотни новых соседей, торчащих из всех углов, вроде вот этих собачек, ни беженских разговоров на веранде, под верандой, на берегу и в море. Жизнь на полной воле по старинному рецепту Адама, Евы, Диогена, Робинзона и прочих, понимающих в этом толк людей…
И настал день.

Работали в тишине и так серьезно, что пробегающий откуда-то с горы шершавый бродячий пес даже не залаял на новых постояльцев.

...по дороге обобрал и принес за пазухой охапку медовых фиг. Сами лезли в руки, а дерево у колодца было ничье, стало быть, и их, беженцев Звонаревых. За своим столом лакомились прекрасным даром старого дерева, отдыхали. Вокруг жующих ртов кружились осы. Странные осы, – не кусались, набрасывались на падающие на стол крошки плодов, сосали липкий сладкий сок, вздрагивали тигровым брюшком. Потом пили – и люди, и осы. Острая ледяная вода была лучше всего, что пили в Париже…
Будто из глубоких корней деревьев и кустов, из слежавшихся песков, солей и глины вынесло наружу всю свежесть, всю силу земных соков. Теперь приезжие были спокойны: вода есть, значит, все есть. Оазис их будет процветать, и не придется через гору ходить к фермерам, клянчить по кувшину, таскать на плече, экономить чудесную влагу. Благословенны давно истлевшие руки, вырывшие когда-то этот колодец
Напились и, повернувшись к морю, долго смотрели на невиданную с самого Крыма ширь… Но в Крыму под ногами горела земля, глаза не видели ни моря, ни неба.

Смотрел, слушал, дышал и гладил исколотые иглой пальцы сидевшей бок о бок женщины. Она такая близкая, привычная в городе, казалась ему сегодня сродни этим невиданным скалам, гигантским соснам, бесшумно перелетающим в кустах сорокам. Тепло розовело ухо, просвечивало насквозь солнцем и алой жизнью, русые нити волос перебирал ветер, и вся она была тиха и спокойна, как птица, наконец нашедшая свое гнездо. Даже глаза у нее позеленели, – кусты что ли бросили тень? И улыбалась она по-иному: бездумно и блаженно. А он в городе за ночной гоньбой по городу и дневной спячкой даже не замечал ее часто, как обои в номере.

...нельзя сказать, чтобы много пили. Кое-какое винишко собственного удельного ведомства у меня нашлось. Однако никакого скифства: лишь бы надраться и друг на дружку свою душевную плевательницу опрокинуть. Ничуть.

У нас же, можно сказать, одно чистое вдохновение всех от земли приподняло. Живем на свете, еще барахтаемся…
Вот и повод. Локтем друг друга почувствовали, русский остров в междупланетной Сахаре на три часа соорудили, а провансальская эта уха только цементом послужила. Насмеялись мы вволю…
Притихли. Пение развинтилось, потому что веселых русских песен горсть, а сбоку всегда какое-нибудь застольно-анатомическое заструится: «Умрешь – похоронят, как не жил на свете… Сгинешь – не встанешь» – и тому подобное. Очень освежающий сюжет.

Разбился наш сумасшедший галдеж на тихие ручьи. Сосед соседу биографию свою рассказывает, случаи разные задушевные вспоминает. А ведь до того даже на пляже друг от друга на версту с термосами уходили, ямы себе какие-то индивидуальные рыли и загорали в одиночку… Тишина, сверчки. Дамы тарелки из чайника моют, мужчины вытирают. Сестра моя, было, запротестовала, но ничего не вышло: отнесли ее в камышовом кресле под сосну – сиди и отдыхай. И звезды провансальские, поверите ли, совсем-совсем к нам низко спустились – зацепи ложечкой и клади в чай вместо варенья. Спать расходились нехотя, на крыльце потоптались, и у каждого в глазах простое и столь редкое в нашем пекле слово светилось: «Хорошо!»

– Как вы полагаете, друг мой, – спросил мой профессор, – когда человек самим собой бывает – в будни, когда он свой ежедневный жернов вертит, или вот в такие внепрограммные вечера, когда он ни с того ни с сего из весьма совершеннолетнего быта опять в приготовительный класс попадает?
Что, собственно говоря, значит «быть самим собой»? Характеры у всех нас порастряслись: иной, пожалуй, и сам сейчас не знает, какой такой у него характер. В тесноте да в пресноте не-своей работы, в унылой нашей фантастике, когда будущее у тебя вроде серой воронки с кукишем на дне – когда по нужде, в чужом быту сам себя все время на строгой уздечке держишь, герметически закупориваешься – характер свой в искалеченном виде только в домашнем кругу порой и открываешь. В воркотне, в бурчании, в едком кипении по всякому сантимному поводу. Либо просто уйдет человек в молчание, как в черный колодезь. Каково близким, которые в таких случаях за всякую постороннюю царапину отдуваться должны, этакого Вия изо дня в день выносить, – посудите сами…
– А сегодняшний, – говорит, – случай?
– Случай простой. Когда чижей из маленькой клетки хоть на час в большую посадят, они, естественно, этому радуются.
– И мычат?
– И свистят, – отвечаю с некоторой досадой. – Позвольте уж, – говорю, – профессор, перейти по-русскому обычаю на личности. Вы среди нас благородное исключение. Бытовая сущность эмиграции в том, что бывшему агроному, скажем, приходится в лучшем случае уроки модных танцев преподавать. А вы, да хранит вас Господь, как работали по своему любимому цеху, так и продолжаете свои бактерии на питательных бульонах разводить. Когда же вы, милый профессор, «бываете самим собой» – у себя в лаборатории или вот в те минуты, когда вы сегодня столь неожиданно и столь чудесно орловские частушки изобразили?
Профессор мой усмехнулся, почесал рыбьей костью за ухом и медленно, словно сам себе, ответил: – А черт его знает.
Ответ действительно вполне научный.

...когда соберетесь как-нибудь в приятельской компании, попробуйте такой опыт сделать: пусть каждый попытается вспомнить и рассказать о чем-нибудь забавном и веселом, что он за все годы эмигрантских перелетов сам пережил или краем уха слышал. Один вспомнит, как ему добрый дядя из Риги свой старый английский костюм для перелицовки прислал. И как парижский портной из Кишинева, вздев на нос окуляры, честно осмотрел тройку во всех интимных подробностях, без всякой иронии краткий диагноз поставил: «уже перелицовано». Другой расскажет, как он, родившись в Одессе, должен был в Вильне, при помощи двух бескорыстных лжесвидетелей, заново родиться в Ковно, иначе вместо нужной ему визы он получил бы некоторый символический предмет с маслом. Третий…

В дурную погоду, когда легкомысленный ветер укорачивал и без того куцые платьица вылетающих из подъездов жилиц, он всегда смотрел сосредоточенно себе под ноги, подбирая в уме нерешенное слово утренней крестословицы.

«Птичка… Расскажите, сударь, моей бабушке. А почему ваш Глеб Ильич ни с того ни с сего краснеть стал?» Да невольно же покраснеешь, когда тебе с каменным прокурорским недоверием в невинные детские глаза смотрят. <1929>

Владелец «шато» – попросту говоря, купленного по дешевке заброшенного барского особнячка с огородом, штабс-ротмистр Ломшаков справляет день рожденья: сорок шесть лет – предзакатный возраст.

В Париж не в Париж, а куда-нибудь надо. С земного шара не соскочишь.

Прохожий человек иногда тот самый, кого за морем ищут.

На окраине Сен-Тропец у моря кипела муравьиная работа. Вилла и гараж были отделаны и сданы. Строили пансион, просторное двухэтажное жилье для гостей, наезжавших к синему лукоморью за теплом и детской беспечной жизнью. Баранов давно уже овладел своим веселым ремеслом. Научился ровнять по шнуру ряды кирпичей – похожая на игрушку, легкая, обрамленная трубка с пузырьком в столбике воды стала для него так же привычна, как карманные часы. Ровно и круто замешивал цемент с гравием и песком, ловко устилал цветными плитками полы, перекрывал легкими рейками потолки. Шаг за шагом провел весь каменщицкий искус, – стал заправским «масоном». И радовало, и тешило его, что вот от кромки фундамента до трубы под покатой кровлей человек все своими руками выводит, оживляет пустыри, строит, утверждает жизнь. После черных лет войны и революции у него было застарелое отвращение к разрушению, а тут он сам, как муравей на известке, гонит к небу ряд за рядом прочные, стройные стены. С рабочими-итальянцами ладил, но жил по-своему, в стороне. И не уставал радоваться, когда, сидя верхом на балке, видел, подымая вспотевшую голову, голубой и зеленый простор по сторонам. Море и берег.

В свободные часы слонялся по городку, глазел, как старухи вяжут на низких стульях у порогов бесконечные шарфы; заходил в прохладные пустые церкви, как в антикварные лавки, – чужое… Бродил по крошечному порту, но веселая привольная жизнь на иностранных судах гнала его прочь. Под каждым пестрым флагом осколок своей страны. Смеются матросы, возятся, как дети, с собакой… Он уходил к пустынному молу, слушал, как плещет о гранитные кубы неугомонная вода, он все думал о своем – русском, о чем во всем городке только он один и думал.

Проснулся и долго не мог понять, где он. Голова глубоко ушла в подушку, отяжелела. Умывальник качался на тонких ножках. На языке медно-кислая корка. Все кости лица точно разбухали и росли, особенно челюсть… Отвратительное, знакомое еще с детства чувство. И жаркая лапа сжимала легкие, мешала дышать. Болен. Попробовал сбросить с себя тупую слабость, привстал и сразу обвис, уронил затылок в подушку. И все вокруг поплыло, опрокинулось: облако в окне, зеркало, потолок… 
Он собрался с силами и постучал палкой в стену. Добрая хозяйка приплелась, заохала, и когда Баранов опять попытался встать, – нельзя же валяться, надо идти на работу, – она его не пустила. Хворать всякий имеет право, даже каменщик. А записку пусть он напишет, внучка отнесет на постройку. Пустяки. Натерла ему грудь скипидаром, вытерла лицо мокрым полотенцем, напоила липовым цветом. Совсем как няня когда-то, когда он был приготовишкой. Он притих, закрыл глаза – вдруг от темени до пят стал дрожать мелкой, липкой дрожью. Кто-то тихо, – не он ли сам? – шепнул только одно слово: больница. 
Ни за что! Перед ним развернулся бесконечный ряд коек, и он сам в углу, лицом к стене, свернувшийся под простыней, как тюк, бормочет какие-то лихорадочные слова. Бредит… Над головой жестянка с номером. Слов его никто не понимает. Мимо проходят бесшумные сиделки в белом, склоняются к другим. Он один в стороне, точно заставленный невидимой ширмой.
Ни за что! Все это пустяки, продуло на постройке. Простая простуда, завтра и следа не останется.

Они были вдвойне земляками. Редкая удача свела под одну крышу двух людей, каждый из которых с радостным удивлением узнавал в другом самого себя: свою жажду, свои глаза, свою робинзонскую оторванность и угловатость, – остатки надежды – не растеряться, не распылить себя в придорожную пыль. Болезнь помогла. Больной свободнее думает, вслух, а сидящий у изголовья щедрее и проще, чем там, за окном – в жестокой суматохе и настороженности.

...езжу не на метро, чтобы себе подземной спертостью воскресного настроения не повредить, а по окружной нормальной дороге.

Было это осенью семнадцатого года, в самую карусель между двумя жерновами: война – революция. Впрочем, первый жернов тогда еще еле двигался, а второй уже стал молоть вовсю.

Так и осталось у меня в памяти до последнего часа серая эта тогдашняя расхлябанность: рев, митинги, казармы и двор вроде всеобщего отхожего места в доме сумасшедших… И все порасстегнуто: хлястики, уши на папахах, крючки, погоны, глотки… Даже до сих пор тошнит, чуть вспомнишь. Понял я твердо – надо какое-либо решение принимать, если не хочешь для каждого бесноватого холуя в ватных штанах плевательницей быть. Другой, черт, даже и на позициях не успел побывать, а уж он, изволите видеть, жертва мировой войны, и ты из него, как вурдалак, всю кровь высосал… Кругом расправы пошли одна другой подлее и бессмысленнее. Офицер? Будь ты хоть святого Себастиана невиннее, с ног долой и каблуками по черепу. А уж там, в свое время, история разберет, в какой процент законных жертв революции ты попал и на каком основании…

Ну, конечно, днем между делом в русской лавочке пирожков холодных захватишь и на мокрой скамейке съешь, как незаконнорожденный. Горько. Стал я в рестораны ходить. Порции воробьиные, цены страусовые. Вместо домашнего уюта челюсти посторонние вокруг тебя жуют, торопятся, косточки прошлогодние обсасывают… Чокнуться даже не с кем, до того неприятные профили.

– Да-с. Мода. Кто и когда ее распубликовал, – спроси вдову неизвестного солдата… Я понимаю: ну, сезон, ну два, но зачем же до бесконечности? На то она и мода, чтобы ее контрмодой перешибить… На длинные платья перешли, почему бы на полновесность не перекинуться? И слышать не хочет. Никогда, мол, назад к першеронам возврата не будет.

Лицо у него такое вдохновенное, будто он продолжение «Египетских ночей» обдумывает.

– Что же, Василий Созонтович, ты все еще свое коптильное заведение держишь? – Какое заведение? – Небо, – говорит, – все еще коптишь?

Европейцу скажи – либо уйдет, либо пластинку переменит, ну а свой по тому же месту да той же наждачной бумагой. Либо еще номером крупней возьмет.

Летим дальше. Вокруг – благодать. Когда выбирать участок везут – всегда погода хорошая… С боков шоссе тополя почками машут: «Купи, купи! У тебя сын в Гренобле, да и сам еще во как поживешь…» Горизонт симпатичный, лучше и Айвазовский не нарисует. Кусты разные весенними листиками подмигивают.
...Зажмурился я, – так вокруг довоенным укропом и запахло…

И симпатичных знакомых – Лунева да Грымло-Опацких, непременно подбить надо рядом с нами осесть. А то какой-нибудь иностранный парикмахер вклеится, начнет через забор волосья чужие швырять – жизнь проклянешь…

Подводил итог, а в паузах морщился, как бы сплевывая с языка душевную полынь.

Проболтался я как-то месяца два по делам в Гренобле. Вернулся, так и присел: разменяло себя мое русское золото на конфетную бумажку. Темные волоски будто корова языком склеила, головка мертвым яичком, ямки черт унес, в глазах этакая манекенная стертость. И платьице новое с воображением – внизу тюльпан, вверху лысая рюмка. В кутюрных прейскурантах видали? Лицо, так сказать, второстепенная подробность к модному покрою… Мизинчики на отлете, поворот плеча в брезгливую покатость, – то ли горничная, то ли герцогиня Дармштадтская, – все на один лад, как солдатики из картона
...Девочки – обезьянки. Парижский воздух… Тут иная каплюшка в четыре года в Люксембургском саду этаким дамским лилипутом выступает, что и сама не знаешь – ахать или плеваться. А Любе в Европе жить, пусть уж мимикрию эту безболезненно себе прививает. Ей же потом легче будет.

Журнальчики, смотрю, у нее появились парижские: кинематографические Антинои на всех страницах зрачками вращают, мировых звезд к пиджакам прижимают. Проборы блестят, зубы переливаются и опять же, как пожарные солдаты, все на один салтык. Только по подписи и узнаешь, кто какого пола. Духовная пища-с!

Ночью, распахнувши окно на море и глядя на полный месяц, блаженно сиявший над чужим заливом, приезжий понял, чего ему недостает. Вот сейчас, сию минуту. Русской беседы. Не эмигрантской, от тупика в тупик, от беды к беде, а так, в пространство, в неизвестном направлении, как на русских дачах когда-то разговаривали.

...Ночью спать надо. Ну, выпей немножко, подыми сердце… А тебе б скорей, скорей, – черт у тебя в голове рыгать начнет, ты и доволен. Красиво пить надо. Чтоб как птица стать.

Он спустился по узкой улочке к мосту, мимо жалкого кафе с дремавшими у липких столиков стариками. Гусь, вытянув шею, настойчиво стучал клювом в кран у перекрестка. – Пастухов дернул рычаг и напоил умную птицу.

Саша Черный. Собрание сочинений в пяти томах.
Том 4. Рассказы для больших

Monday, August 12, 2019

Прошедшим не интересуюсь: подобно оно одуванчику на могильной плите/Sasha Chorny, stories (1920s)

Это дико, Васька! Мы проходим через сотню измов, спорим о судьбах мира, свысока смотрим на обывателя, считаем себя внутренне свободными, гордимся этим, верим только своему чувству выбора, уму и вкусу, и вдруг первый встречный хам делает из нас половик для вытирания своих идиотских ног… Влезает с улицы в дом, невыносимо оскорбляет изо дня в день глаза, уши… обоняние, – Нина вспомнила ужасный шипр и окурки на всех столах, – и мы ничего не в состоянии сделать… Гадость!

На легкий скрип шагов из спальни, потягиваясь, вышла небольшая беленькая кошка, почти котенок, зевнула, равнодушно посмотрела на свой хвост, потом на хозяйку и аккуратно уселась посреди блестящего пола гостиной. Дама, перелистывавшая у стола «Jugend», села в кресло и позвала к себе кошку: – Кис-кис…
Кошка не двинулась с места.
– Пусинька, глупая… Отчего же ты не идешь ко мне? Я тебя наказала… Но ведь пионы посажены вовсе не для того, чтобы ты зарывала среди них свои гадости. Помиримся. Кис-кис… Не хочешь?
Кошка медленно подошла к даме, проделала у ее ног длинный ряд кошачьих китайских церемоний и, как беззвучная пружина, легко вспрыгнула на мягкие теплые колени. Душистая, ласковая рука чуть слышно стала перебирать пальцами у шеи, кошка беспомощно вытянулась, закрыла глаза и заурчала.

...все предприятие казалось «идиотским» кривлянием перед самой собой, желанием пройтись в оранжевом цилиндре только потому, что никто в нем не ходит.

Она отдышалась, прошла еще несколько шагов, спустила кошку на тротуар и, крепко зажав в руке цепочку, пошла вперед с таким видом, точно она никогда в жизни без кошки на улицу не выходила… Бедному животному сначала показалось, что оно попало на тот свет. Исчезли знакомые уютные руки, теплое тело и платье – весь мир превратился в поток незнакомых, двигающихся ног; ни одного обычного предмета: по бокам вырастали, неизвестно откуда, отвратительные таксы и фоксы и, натягивая шнурки, рвались к ней, как осатанелые, с явным желанием прекратить ее скромную кошачью жизнь. О, как это было страшно! Опередив проклятую цепочку, кошка нашла было спасение под оборкой знакомого платья, – но ноги сердито отшвырнули ее прочь и еще быстрее пошли вперед, и жестокая рука, не давая ей опомниться, опять потащила ее за собой. Тогда она решилась на последнее средство: села на все четыре лапы и, волочась за цепочкой, стала кричать, поворачивая голову то направо, то налево, как кричала бы любая порядочная кошка на ее месте…
Все было напрасно. Собрав последние силы, она рванулась в первые встречные ворота – цепочка, почти отрывая голову, оттащила ее в сторону, прямо под чей-то безжалостный каблук… Хвост, хвост!.. Раздался, быть может, впервые на Лейпцигской улице раздирающий сердце визг отчаяния, боли и упрека. Ноги вокруг сомкнулись. Последняя надежда исчезла. Наверху разыгрались не менее тяжелые события. Господин, отдавивший кошке хвост, освобождаясь от обвившейся вокруг ноги цепочки, очень распространенно извинялся перед дамой, но когда он рассмотрел, что наступил не на собаку, а на кошку, – он остолбенел, успев только крикнуть двум сопровождавшим его пожилым откормленным немкам:
– Кошка!
Немки тоже остолбенели. К ним присоединилась газетчица, которая так толкалась, что ее можно было посчитать за трех, обозревающее Берлин дрезденское семейство в десять голов, несколько фланеров парикмахерского образца, мальчишка, мчавшийся с пустыми кружками в биргалле… Еще и еще. Задние напирали на передних и тоже вставляли свои замечания, хотя еще не знали, в чем дело.

Никогда не надо никого заставлять делать то, что противно его природе.

Храбрая женщина [Солнце России. Спб., 1914. № 21]

*
На стене над оркестром неслись куда-то верхом на бочке два грубо нарисованных, совсем не страшных скелета, под ними ярко чернели обвитые лавровой гирляндой готические буквы:
Das Trinken lemt der Mensch zuerst,
Viel später erst das Essen.
Drum soller auch als guter Christ,
Das Trinken nicht vergessen!
[Человек учится сначала пить,
Немного позднее – есть.
И поэтому, как хороший христианин,
Он не должен забывать о выпивке (нем.).]

Был я тогда «приготовишкой», маленьким стриженым человеком. До сих пор карточка в столе цела: глаза черносливками, лицо серьезное, словно у обиженной девочки, мундирчик, как на карлике, морщится…

От самой мадам тоже толку не много. Распустит пояс и лежит весь день на веранде, как майская ночь или утопленница. Тоска, видите ли, у нее. У других, может, три тоски, да еще камень в печени. Однако ничего, встают до зари, топчутся. Какая же тоска, если хозяйство?

Консерватизм. Если взять, скажем, кальвадос, смешать с куэнтро, для запаха эвкалипта прибавить, подцветить шафраном да бухнуть для крепости красного перцу – вот тёбе и новая марка! Патент взять. Названьице «Мечта негра» или «Нижегородская слеза» [// Веничкины коктейли; Ерофеев о Черном]… Этикетку с левитановской березкой завинтить. Ты понимаешь? Крез! Пол-Европы обопьется.

Идея, конечно, в том правильная, что раз американцы со всего света в себя монету всосали, из них и высасывать надо… Допустим, откроем мы для них вблизи Мадлен сандуновские бани с висячим мостом через улицу. В передней гипсовая статуя Свободы с лучами в голове и венчиком под мышкой. На шайках русско-американские пословицы: «Грязь – не китовое сало, потер и отстало», «Жук в навозе копается, американец в бане купается…» Банщики так по-американски и чешут…

Изобретатели (1927) Сидели они в бистро – эмигрант-переплетчик Гуськов и эмигрант-кондитер Флипс.

У меня, душа моя, и профиля почти нету: разнесло от меблированной сидячей жизни. Занятие мое в прошлом сухопутное…

Желаете на картах в две колоды с вариациями? За прошлое десять франков приплаты. Или по-болгарски на кофейно-турецкой гуще? Специально для пожилых особ, которые еще не погасши… Можно и по руке, по разверстой ладони, полная хиромантия души со всеми буграми, линиями и перекрестками за 25 франков. Многие тоже по почерку, как на рентгеновской скелетной фотографии, обнаруживаются. Способ особо научный… Выбирайте.
...
– Может быть, желаете десять франков доплатить, попугай вам из урны билетик с настоящим вытянет.
– Спасибо, матушка. Он мне в столовой бесплатно уже все изустно сообщил. Прошедшим не интересуюсь: подобно оно одуванчику на могильной плите. А настоящее, пока мы болтаем зря из пустого в порожнее, в прошедшее переливается.

– Сверху или снизу? – Снизу…
Повела она пальцем, нашла и… читает: Свиную щетинку в кудри не завьешь. В крутом буераке лютые собаки. В лес дорога, на пупке тревога, внутри ярмарка…

...книжку, по которой гадалка колбасную мою судьбу мне раскрыла по дружбе я у нее на подержание взял. «Том второй, пословицы русского народа, собранные Далем». Пробовал было на разные случаи сам себе гадать – фасон не тот. Я о скоропостижной любви, к примеру, загадаю (в 55 лет в Париже только бодрая осень разворачивается, особливо кто при своем деле), а по книжке, бес его знает что выходит: «Будет корова, будет и подойник». Или: «У кого голоса нет, тот и петь охоч». Как будто вроде насмешки.

Купальщики (1928)
Мул
В конюшне душно. Сквозь настежь распахнутую верхнюю половинку двери влетает и вылетает ласточка. У нее над дверью гнездо – пять писклявых ртов, работы, до вечера хватит. Мул косится на ласточку и нетерпеливо лязгает цепью. Почему верхняя поперечная половинка распахнута? Рядом в сарае не гремела высокая двуколка, не скрипели, ворота, не хлопались через порог выкатываемые колеса, хозяин не чертыхался на незнакомом языке. Соломенная с дырками шляпка и конусообразный, похожий на кактус, хомут висят на своих колках… Мул хлопает плоским копытом в асфальт – нервничает.
– Купаться так купаться… Чего зря томить? В спину пыль въелась, а почесать нечем… Знакомая кудлатая голова в шляпе лопухом показывается в солнечном квадрате двери.
– Ну, ты, леший!
Мул улыбается: как старая кокетка, поджимает губу и оттопыривает ее ковшиком. «Леший»… Должно быть, это самое ласкательное слово на незнакомом языке. Он выходит за человеком в дверь. Человек, не оборачиваясь, идет среди сосен, заложив за спину руки. Мул за ним с сосновой кисточкой в зубах, – любимая его закуска на свежем воздухе. Сейчас за поворотом сквозь сосновые лапы мелькнет сине-зеленая полоса: верхняя краска – небо, нижняя – море.
Слов этих мул не знает, но на синее так приятно смотреть после конюшенной мглы, а в зеленую, прохладную жидкую краску он сейчас окунет бока. Человек по дороге разделся, – под можжевельник бросил штаны, под старую лодку куртку. В полосатых, болтающихся, как на ходулях, трусиках, костлявый и жилистый, в шляпе шлыком, человек сам стал похож на лешего, но мулу не до него.
Вошел, томно подбирая копыта, в зеленое лоно по самое пузо и застыл. Рука с черпаком нагибается и подымается, окатывает спину. Спина блестит, словно автомобильный кузов, и вздрагивает после каждой порции светлой влаги. Мул опускает в воду морду. Пьет?.. Разве можно средиземную воду пить, – полынь с солью? Куцый и жидкий хвост, похожий на вставленную из озорства затертую метелку, ходит во все стороны: мул наслаждается, – он полощет рот.
Человек швырнул черпак на песок, напялил на мула свою острую шляпу и поплыл к камню, вскидывая граблями руки. Мул, наконец, свободен. Без классного наставника. Осторожно пробуя копытами дно, он входит в море по самую шею, останавливается, глубоко вздыхает и смотрит. На далекий, расплывающийся в солнечной ряби остров, на выплывающий из-за мыса фрегат, на похожую на розового мула тучу, на чайку, с наглым криком пролетающую взад и вперед мимо морды…
Косится на прозрачную тихую воду: треугольник за треугольником плывут к нему под водой косяки игольчатых светлых рыбок. Проплывают под пузом, – мул повернул голову, – выплывают с другой стороны… Жук!
Мул прислушался и застыл. И кто его знает, если бы снять в этот момент его глаз, только один глаз, показать вам и спросить: чей это глаз? – вы бы, пожалуй, ответили: «это глаз поэта, который сочиняет стихотворение в прозе»…
Да. Но из моря выходит человек и слизывает катящиеся с носа на губу соленые капли. Мул огорченно вздыхает, поворачивает под водой свое охлажденное до самой селезенки крепкое тело и покорно идет за человеком на берег.

*
Вернешься домой с компанией после пасхальной заутрени, посмотришь на стол – голландский пейзаж. Куличи не какие-нибудь кособокие, с головой набекрень, а крепкие, ровные, белой глазурью отливают, пестрым сахарным бисером посыпаны. Барашек с флажками кротко копытце вперед вынес… Анемоны, гиацинты вокруг бутылок цветут – не нарадуешься. И пирамидками – сырные пасхи, заварные, цукатные, – неизбывная гордость моей жены… Не еда, а романс Чайковского, переложенный на сахарно-творожную музыку нежными и милыми женскими руками. Не чревоугодник я, что зря на себя клепать, но скажу по совести: что краше весеннего пасхального стола? Завтрак, обед, ужин – ежедневная, так сказать, повинность. Хлеб наш насущный и больше ничего. Перлового супа хлебнешь, отодвинешь, в зразах поковыряешь. Ну кисель еще туда-сюда, люблю. А пасхальное пиршество – можно ли сравнить? Краски, благоухание, архитектура… В вымытом окне облака, словно взбитые сливки, проплывают, банка точно и не бывало… Люди все такие кроткие, который скотина – и тот себя сдерживает, улыбка с утра до вечера во все лицо, и стол весь день накрыт… Полюбуешься, походишь, побурчишь, яичко, которое неровно окрашено, облупишь, рюмку шустовского «Спотыкача» опростаешь и медленно сырной пасхой закусишь.

Полотерное депо, в котором я работал, лопнуло, потом немножко возродилось, потом окончательно лопнуло и открыло здесь ресторан под названием «Аскольдова могила».

На голове крашеная рыжая мерлушка, щеки – дряблые томаты, нос сизым груздем, крохотные глаза цвета перестоявшегося студня фальшивой лаской переливаются. А уж платье, должно быть, разбогатевший свинопас выбирал: лилово-зеленое, – лягушка в обмороке, – с вышитыми золотыми глистами… Голые руки, – ляжки у пожилого немецкого борца, – желто-кирпичной прослойки с жилками. Мужчины не все сразу разобрались. Черт теперь в дамских нарядах ногу с копытом сломает. Другая на себя абажур нацепит, в гриву летучую мышь воткнет, а может, так и надо…

Ближние вообще безжалостны, а дамы вовсе. Вместо сочувствия – кривые, насмешливые улыбки.
...Больной и некрасивой кроткой учительнице, гревшейся в саду на солнце, она показывала свою слоновью ногу выше подвязки и приставала:
– Нет, вы потрогайте! Один американец говорил мне на Капри, что он таких упругих женщин даже в Мексике не встречал… Да, душечка, я еще могу многим удовольствие доставить! А вы все сохнете? Женщина, мой друг, не должна выпускать оружия из рук!

Дорогой подарок (Эмигрантская быль)
Свет и тепло, как здоровье. Когда они есть, их не замечаешь. Щелкнешь в сумерки выключателем, в комнате уютно и весело. Комната, – маленькая твоя родина, – оживилась...

Саша Черный. Собрание сочинений в пяти томах.
Том 4. Рассказы для больших

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...