Wednesday, November 27, 2019

Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом/ Samuil Lurie, quotes, misc

Июнь 2015 [скончался 7 августа 2015]:
Собственно, в настоящий момент я представляю собой еще не вскрытый (но срок для разгерметизации назначен, и вряд ли он превышает несколько месяцев) мешок биомусора, годного лишь на рутинные анатомические препараты.

Ровно год назад отец отправил его в столицу, оторвав от сердца и бюджета тысячу рублей и снабдив житейской мудростью: «Будь ласков с старшими, невысокомерен с подчиненными, не прекословь, не спорь, смиряйся — и будешь ты вознесен премного; ибо ласковое теля две матки сосет». Из чего мы видим, что и с наследственностью у Мичулина не особо: папаша-то глуповат.

Самуил Лурье - «Обмокни» (2016)

* * *
Можно погибнуть среди бела дня под рухнувшим куском архитектуры. Зимой скользко, летом пыльно, всегда – грязно. И тесно, тесно…

Одежда была теплая и тяжелая, потому что ватная. Про валенки рассказывать нечего, – и так все понятно. Войлок рос на входных дверях, тяжело клубился под скользкой клеенкой, вытекая из порезов… Жить было душно, но не холодно.

...России – «страны, – писал Белинский, – где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».

Но первым, кто сказал вслух, что Петербург – синоним холода и что холод – почитай, синоним смерти, – был Некрасов. В нищей юности как-то случилось ему провести на петербургской улице – в одном пиджаке или там сюртуке – чуть не всю ноябрьскую ночь напролет. При слове «Петербург» его стихи стучат зубами. Помнишь ли день, как больной и голодный
Я унывал, выбивался из сил?
В комнате нашей, пустой и холодной,
Пар от дыханья волнами ходил.
Помнишь ли труб заунывные звуки,
Брызги дождя, полусвет, полутьму?
Плакал твой сын, и холодные руки
Ты согревала дыханьем ему?

Став богачом и знаменитостью, Некрасов не утратил чувства реальности – главного петербургского чувства: как бы ни блистали в театральной, допустим, зале хрустальные люстры и дамские декольте, не забывай – снаружи, на улице, смертельно холодно, и не всем пешеходам суждено воротиться домой. Ночь и зима со всех сторон обступают сияющую столицу – и жаждут ее поглотить.

...в здешний зоопарк приезжал на этих днях инспектор из Евро-Азиатской ассоциации зоопарков – посмотреть, как чувствуют себя на новом месте какие-то редкостные птицы, этапированные сюда в прошлом, что ли, году для пополнения нашей коллекции. Птички, представьте, нашлись, причем среди живых. И это, по-моему, прекрасное достижение.

Понятно, что в стране, где человеческая жизнь – копейка, бумаге, исписанной кем бы то ни было, и вовсе грош цена. Но все-таки эти бедные клочки – вроде как тело бессмертной великой души, не правда ли? Надеюсь, хоть эта строчка из Григоровича не распылилась – о литературе: «…ей одной… обязан я долей истинного счастья, испытанного мною в жизни…»

...стихотворение, которое теперь я вспоминаю чуть ли не каждый день. А прежде не ценил – хотя бы потому, что читать его знакомым барышням не имело ни малейшего смысла, даже и подвывая:
– Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?
– Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
Зачин, согласитесь, эффектный. Однако уже во второй строфе наружу выпирает классовая рознь, и раздается мерзкий запах политики:
– Каменщик, каменщик с верной лопатой,
Кто же в ней будет рыдать?
– Верно, не ты и не твой брат богатый.
Незачем вам воровать.
Это, значит, с тротуара задает вопросы чувствительный в летнем пальто из Парижа и в шляпе-канотье (зовут – Валерий Брюсов: надоело торговать индийским чаем, вышел освежиться, нюхнуть кокаинчику и революционной атмосферы), – а на лесах откликается непонятно кто; судя по состоянию фартука – дворник; но зачем лопата? Вся эта строфа вообще не нужна, поскольку в следующей, в третьей – чувствительный лезет без мыла в душу тем же путем:
– Каменщик, каменщик, долгие ночи
Кто ж проведет в ней без сна?
Который в фартуке – нет чтобы позвать городового – еще раз поддается на провокацию; с похмелья, что ли:
– Может быть, сын мой, такой же рабочий.
Тем наша доля полна.
Декадент, естественно, не унимается, пока его не посылают.
– Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй,
Тех он, кто нес кирпичи!
– Эй, берегись! под лесами не балуй…
Знаем всё сами, молчи!
Восторжествовав, социализм включил это стихотворение (тысяча девятисотого года) в школьную программу: конечно, ради последней строчки, в которой полагалось усматривать – нет, вовсе не синдром загадочной русской души, а, наоборот, симптом зрелости пролетариата; полюбуйтесь, дескать, какие гроздья гнева! – эвон когда еще налились! мог ли не разразиться ровнехонько через семнадцать лет Великий Октябрь?
При этом никто, разумеется, не заметил, что строчка-то краденая! Модернист бессознательно стибрил ее из самой антисоветской басни Крылова «Совет мышей» – про юбилейные гимны и мафиозные кланы:
«Молчи! всё знаю я сама;
Да эта крыса мне кума».
И вот этот брюсокрыловский звук, представьте, преследует меня повсюду. Стоит врубить радио или ТВ – только и слышно: не мешать! молчать! не балуй под лесами, кому говорят! посмейте только тронуть эту крысу! а что строим не то – знаем без вас!
И стопятидесятимиллионный краснознаменный глухо так подпевает: строим мы, строим, знаем всё сами
Печальная догадка прокрадывается в сердце: а и в самом-то деле – не ее ли, голубушку, мы опять возводим-созидаем? Что, если наше верховное божество – пресловутая Государственность – не знает иных воплощений на земле? Была ведь, например, огромная цивилизация, не хуже здешней – в Древнем Египте – вся представлявшая собою просто-напросто похоронное бюро. За три с лишним тысячи лет сколько там сменилось фараонов – наверняка среди них попадались и либералы, и реформаторы; работали с законодательством и так, и эдак; пробовали, скажем, облегчить налоговое бремя, смягчить визовый режим; но за что ни принималась новая администрация – в итоге получалась очередная пирамида в песках. Ничего другого ихняя вертикаль власти не умела осуществить; так Изида захотела, тоже богиня не человеколюбивая.
Вот и у нас, столетие за столетием: на чертеже – собор, или богадельня, или, там, диснейленд, а на местности все равно по периметру – вышки, а в оконных проемах монтируются крепления под намордники… виноват! под кронштейны для праздничных транспарантов.
Причем заметьте: редко кто мечтает отчетливо – здесь карцер будет заложен! Лишь самые отчаянные (впрочем, их немало) желают карцера по-настоящему. Большинство, даже и начальников, я думаю, хочет покоя, воли, валюты – одним словом, диснейленда.
Но ведь сперва необходимо (а не то зачем и начальство?) навести порядок, не так ли? Вот наведем – и дышите, на здоровье, полной грудью. Но не прежде.
А как его наведешь, пока ни о воздухе государственном нет закона, ни даже о языке, – и буквально каждый прохожий щелкопер норовит приникнуть к ограждению и через щель развязно так вопит: а что это вы тут делаете, друзья, вашими верными лопатами? кто, скажите, будет рыдать в данном строительном объекте? да откуда столько крыс? да нельзя ли взглянуть на смету? Нет уж, голубчик, атанде! В смысле – цыц!

Национальная идея порядка – тем, собственно, и хороша, что рассудок от нее изнемогает.

Ничего в Петербурге нет, кроме архитектуры, и ничего не случается, кроме погоды.

На подворье Феодоровского монастыря до самого 1932 года было тихо. Оставалась горстка монахов: жили дружно и скромно. Последним настоятелем храма был архимандрит Лев (Егоров). Служил здесь и находившийся на покое архиепископ Гавриил Воеводин. Подвизался иеромонах Вениамин (в миру – барон Эссен), отец Серафим Гаврилов, юный иеродиакон Афанасий…
18 февраля 1932 года, в воскресенье, явилось ГПУ. Все были арестованы. Почти все погибли, кто какой смертью – тайна; хотя известно, что священнослужителями занимались с удовольствием особенным. Возможно, кто-то из феодоровских монахов был среди тех шестидесяти, которых расстреляли в июле 1933 года на берегу реки Лены; там каждого, перед тем как убить, спрашивали: есть ли Бог? каждый ответил утвердительно.

Хорошее отношение к Петербургу
Лично у меня – исключительно в солнечные дни. Верней – часы. Верней – минуты. В остальное время город – просто сумма препятствий на пути от точки А до точки Б. Перевернутое пространство: вместо неба – метро. Но стоит сдернуть с Петербурга водянистый войлок и направить на обшарпанные стогны центральное светило – и я невольно замедляю шаги. Причем температура воздуха не имеет значения, как и угол падения лучей. Хотя увлекательней всего – закаты. Осенью и весной. На рассвете не расслабишься, в это время от петербуржца требуется бдительность и поспешность. Зимний закат у нас угрюм. Летнего, как известно, практически не бывает. Зато весной и осенью закат начинается рано, затягивается надолго. Свет убывает с отчетливой равномерностью, как бы напоказ, словно бы изображая Время. По фасадам, по воде и по листве пробегают разные гримасы: как мыслящее вещество, Город пытается что-то сказать; например – что жизнь проходит или что это не страшно.

Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом...

Теперь смотрю, как и полагается в мои лета, добрей и безнадежней.

И за психику населения тревожиться тоже ни к чему. Во-первых, все понимают, что арифметика в наших условиях — типичная лженаука. Во-вторых, курс человеческой жизни на здешней бирже — такой низкий, что прыжки цифр практически не сказываются на самочувствии. На Великой, скажем, Отечественной сколько погибло? Двадцать миллионов, тридцать? А в тюрьмах и лагерях? Два миллиона, двадцать, шестьдесят? А в блокадном Ленинграде? Полмиллиона или все-таки полтора? Миллион — туда, миллион — сюда

Восславим легкомыслие. Непредусмотрительность и непоследовательность, рассеянность и забывчивость… Словарь подсказывает: несерьезность, — но это в другую сторону.
Как раз легкомыслие, и только оно, позволяет нам серьезно и деятельно заниматься ерундой от первого школьного звонка до самого пенсиона и даже после. Умей мы верить в то, что твердо знаем, умей понимать и помнить, во что верим, — плакал бы и пенсион. Разве что все двинули бы в армию — как Декарт, как Печорин. Армейская ерунда серьезного человека не напрягает. Идет себе, как сновидение. Без всяких заморочек типа польза или цель.

...то, что движет беднягой избирателем, когда он проставляет свою галочку в облюбованной графе бюллетеня? Он пытается навязать согражданам свой личный вкус. Дескать, разуйте глаза: уж на этого-то смотреть совсем стыдно! а на этого все-таки не до такой степени…
Вот она, сила легкомыслия: думая про себя, что он умней большинства других, человек все-таки допускает, что такие, как он, составят большинство!
Демократию изобрели несерьезные люди. А серьезные — демократический централизм.

...по словам Горького, съезд крестьянских депутатов покрыл весь дворцовый паркет плотным и высоким слоем кала. И вазы все наполнил. Конечно, если приказать — отмоют, а все равно противно.

Самуил Лурье - «Дневник провинциала» (2003)

* * *
Кто я такой, чтобы пересказывать философию чью бы то ни было? Да и мало кто может. Мы не приучены думать об отвлеченных предметах — оттого и считаем их отвлеченными, эти предметы: такие, допустим, как личная участь каждого из нас в вечности.

Просьба также не путать любовь к истине с тягой к знанию. Это скорей предчувствие, что чего-то самого главного не узнать никогда, — и, значит, это главное существует.

Живи, умный человек, как Антон Павлович Чехов: защищайся от подлых мелочей — приятными. Что-нибудь работай, хоть кому-нибудь помогай. Всё против тебя – история и тело, вообще время. А ты перед смертью постарайся пошутить, желательно — на свой счет.

Вещи, которые придают современности некоторую, что ли, важность. Или прелесть. И включают ее в историю, как небессмысленную главу. И, главное, скрашивают каждому его личный срок, вообще-то невеселый, не говоря уже — краткий. Мол, я все-таки недаром жил именно в это время, тоже и на меня отчасти пролился блеск просиявших в нем звезд, — разумеется, исчезну без следа, но все-таки стоило поприсутствовать, ведь я одним из первых узнал то-то и то-то, и вкусил, и оценил, и понял…

Действительно, мы не современники. Не то что Борису Пастернаку или, предположим, Венедикту Ерофееву, а даже и самим себе. (Вот помяните мое слово, будем еще уверять внуков, что умиротворение Чечни происходило не при нас, что мы ни сном ни духом и т. д.) Как выяснилось — и если вдуматься, — это касается не одного лишь дефицита культурных витаминов. Оболванивание — не пустое слово, а планомерный процесс, конечным продуктом которого становится не просто неумный невежда, но именно болван, существо бесчувственное.

...пространство, сплошь из резких, отчетливо говорящих подробностей. Каждая — в фокусе, от каждой — укол смысла.

Разве не странно, например, что целых три дня мы с Путиным действовали, так сказать, заодно? Как бы там ни было, сдула ГКЧП толпа. Причем толпа интеллигентов. За прошедшие тринадцать лет она рассеялась — и даже само это слово устранено из обращения. Приходится напоминать шутливую формулировку Льва Гумилева: интеллигент — слабо образованный человек, который любит народ. Народ же, по-моему, можно определить как общность человеческих особей, не умеющих сосуществовать в отсутствие начальства.

Искусственно выведенные глупцы составляют идеальную питательную среду для натуральных жуликов и злодеев, — и вот мы живем, как живем. Меж ворующих, праздно болтающих, омывающих руки в крови.

[об Иосифе Бродском] Я раскрыл третий том сочинений, перечитал от конца к началу, перешел в том второй, вернулся к четвертому — и бросил. В такую впадаешь печаль.
Смелость фантазии необычайна, изобретательность, а равно изобразительность почти невероятные, чуть ли не в каждом стихотворении что-нибудь сказано так, что прекрасней и пронзительней, кажется, и нельзя, — иная совсем короткая строчка уводит черт знает в какую даль, — но ценой какого отчуждения все это написано.
...Людям более счастливым тексты Бродского должны быть тяжелы.

*
В общем, давайте вырубим ящик. Ничего не происходит. Ихняя игра в стулья нас не касается.
А что человек в России беззащитен — таков уж закон местных судеб. Но вдруг именно вас он помилует. Жили при Драконе — и то кое-кто уцелел. Авось и Внутренний Солитер будет пожирать страну, не особенно торопясь.
И хватит об этом. А раскроем лучше книжку стихов одного поэта. Необыкновенно несчастливого. Забываемого поспешно и с каким-то даже исступлением. Отчасти потому, что и родился-то он неудачного числа — 7 мая, когда полагается заправлять майонезом гос. салаты: не до стихов. Опять же нетактично в эти праздничные дни припоминать, что в интересах социализма пришлось весной 38-го отвезти его в ленинградский Большой Дом и там долго пытать и бить, пока он не впал в помешательство. А потом еще восемь лет держать его в лагере и в ссылке. Чтобы талант хрустнул, как позвоночник.
Конечно, я говорю про Николая Алексеевича Заболоцкого (см., например). Сто пять лет со дня рождения, довольно круглый юбилей.
Круглые очки на простоватом лице.
И загадочные стихи. Похоже, что его угнетала и раздражала материальность мира. Что он смолоду пребывал как бы в шутовском аду, подразумевающем как первое условие своего существования — абсолютное отсутствие смысла. А как второе условие — боль, постоянно чувствуемую любым существом и веществом. А притом этот мир был так живописно нелеп и зловещие глупые клоуны метались по нему так забавно. Дыша и питаясь смертью и передразнивая смерть.
Что-то такое он уловил в атмосфере первых пятилеток. Хотя вроде бы вполне советский был человек.
В заключении молчал, а когда оказался на свободе, стал писать совсем не то, что прежде: по-другому и про другое. Про разреженное пространство и бесконечную печаль. Про жалость.

*
И жил на свете — еще в мою бытность — миллион-другой (а то и поболе) советских людей, которые вместе составляли как бы облако читателей. Не общество — облако.
Ни черта не понимали в экономике, а про политику только смутно воображали, что якобы она могла бы существовать и с человеческим лицом.
Но, как это ни странно, благодаря чтению (причем литературы не какой-нибудь специальной, а простой художественной) выработали некий инстинкт, позволявший им отличать дурное от хорошего. Чувствовать разницу.
И за это партия, правительство и особенно органы их ненавидели. И даже немножко боялись. Как носителей какой-то странной силы, назовем ее условно совестью.
Теперь эти люди — абсолютное их большинство — делись куда-то. Подозреваю — просто умерли. Все эти ИТР и МНСы, знавшие Мандельштама и Ходасевича наизусть.
Библиотекарши, прятавшие под кофточки приговоренный к списанию и сожжению «Один день Ивана Денисовича». Машинистки и фотографы, размножавшие «Доктора Живаго», «Архипелаг», «Лолиту» и «Письма к римскому другу». И «Сказку о Тройке». Впали, в отличие от ГБ, в нищету. А потом политическое отчаяние их доконало.

Самуил Лурье – «Листки перекидного» (2004)

* * *
Как это у Помяловского: «Где те липы, под которыми прошло мое детство? Нет их, и не было».

Не сад, и подавно не парк, но и не сквер, а вот именно садик. Толпу деревьев построили на пустыре, унтер (из Вольтеров) скомандовал: смирно! — и убыл на войну — мировую, гражданскую. А тополя и клены с березами так и стоят. Как вкопанные.

...Потом — тишина. Еще потом — партия сказала: чего это они все тут [на берегу Волковки] лежат? Столько полезной площади занимают? А давайте-ка разобьем здесь парк! Карусели, площадка для городков, летняя эстрада, комната смеха, все такое. Комсомол ответил: есть! И ГПУ в стороне не осталось.
Первым делом будущие — то есть нынешние — ветераны труда обломали кресты, вылущили иконы, свинтили бронзовые доски, раздробили мраморных ангелов. Спецподразделения обшмонали домовины первого-второго разрядов: на предмет орденов, перстней, нательных крестиков из драгметалла.
Надгробия сортировали, складывая в штабеля, чтобы наиболее ценными облицевать Большой Дом. Три церкви, само собой, снесли напрочь, а четвертую приспособили под литейный цех завода «Монументскульптура». Иов Многострадальный, однако же, уцелел. А также и Воскресенская — в качестве конторы.
Что же до покойников из разоренных склепов и могил — их побросали в несколько братских ям и поверхность над ними разровняли. Все это, кстати, был бесхоз: потомки данных покойников, официально считаясь бывшими людьми, сами подлежали, так сказать, сносу.

...что в России надгробные памятники прыгают с места на место — заметил еще маркиз Астольф де Кюстин. Был поражен.

И что ни говорите — памятник, все равно как сургучная печать, удостоверяет: человек — существовал. Рухнул в бездну, а каменный поплавок своей тяжестью держит его на виду.

К ничьей, однако же, культуре или морали не взываю более. Тут все так непоправимо, так непристойно скверно, что следовало бы оставить как есть.
Да только не оставят: Пошлость и Деньги уже прихлынули, поглощая поверхность, за участком участок.
И, скажем, где была церковка, поставленная славной красавицей Авророй Шернваль фон Валлен (стихи Баратынского, демидовские миллионы) над могилой Андрея Карамзина (смертью храбрых на Крымской войне, в какой-то особенно неудачной атаке), — уже разлегся нынешний номенклатурный гранит.

Дешевых и бесплатных участков не было. Цены — от пятисот до пятидесяти рублей. Плюс уход. Новодевичий монастырь и городская управа гарантировали вечность.
Сохранились квитанции. Например, дочь действительного статского советника профессора Полотебнова в 1915 году внесла за вечный уход за могилой родителей шестьсот рублей и за вечную окраску решетки — еще шестьсот.
Не знаю, как вам, а мне зрелище разверстой — вскрытой и так брошенной — могилы представляется неизъяснимо непристойным. Словно изнасилована сама смерть.
Из двадцати двух тысяч могил — двадцать тысяч снесены до основанья, бесстыдно заросли жадной травой. Разве что блеснет под ногой грань опрокинутого, захлебнувшегося грязью камня: «Господи, да бу…»
А главный жанр такой: прямоугольный фундамент — наподобие то ли колодца, то ли корыта, — могила вычерпана до дна — из обломков ржавой арматуры, из каких-то бутылок растет себе древесный ствол (чаще почему-то клен) — и все подернуто опять же сорняком — долговолосым, цепковолокнистым. Рядом валяется однорукий крест — или обезглавленный; обломок мраморной доски с обесцвеченным шрифтом.
С десяток надгробий уцелело. Еще десятка три нахлобучены на могилы кое-как. С Аполлона Майкова свинчен бронзовый медальон. С Врубеля срублен — не знаю, кто там был — мраморный, черный?

...это место преступления. Место аферы века. Пока, значит, Брежнев утюжил Чехословакию, Толстиков — или как его там звали, — двинул свои бульдозеры-скреперы на Новодевичье.
16 сентября 1968 года Ленгорисполком постановил: «…ликвидировать могилы, которые не содержатся родственниками, и убрать надмогильные сооружения, не представляющие художественной и исторической ценности».
А родственники всех этих Гагариных, и Невельских, и Оттов — не говоря уже о фон-Дервизах, Ребиндерах и каких-нибудь супругах Поясницыных, — были, сами понимаете, очень далеко. Но внуки их лакеев, просветленный народ, отлично разбирались в ценностях. И содрали надгробия — все, чохом — наголо. Свезли мрамор и бронзу в груду — в многоэтажную пирамиду. Шустро спроворили распродажу налево — по бросовым (официально) ценам. Операция называлась — выбраковка бесхоза.
Поэта мести и печали оставили напоследок — благо он у самых ворот, под рукой. Вот и не успели оприходовать: сигнал в Москву (его же в школе проходят! его сам Ленин цитировал!) — сигнал из Москвы («цыц!») — бульдозеры-скреперы растащили отощавшую пирамиду, разбросали обломки памятников как попало, начальники поделили добычу и разбежались, оставив потомкам вот этот самый ландшафт. Музей погрома под открытым небом.

В целом же Смоленское — ландшафт нашей памяти, личной и народной; прямо фотография (сейчас, естественно, — черно-белая): на первом плане лепятся как бы гранитные соты, но уже в третьем-четвертом ряду — провалы, а дальше — пустыри. Кого унесло наводнением, кого — государством.
Тысячи безымянных бугорков над неизвестными солдатами жизни. А всех покойников тут, в этом сорном, вечно мокром лесу — миллион.
(...) лично я, учитывая рост цен на землю, не сомневаюсь: рано или поздно здесь будет аквасад! И казино, и фитнес, и боулинг, и какие там еще бывают — опять же по Заболоцкому — курятники радости.

Самуил Лурье «Архипелаг гуляк» (2005)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...